Ну,— а что — Женька? Кто не знал разбитного инструктора из райкома? Он и на трибуне, он и в перерыв: баян на колени — и каблуки сами выстукивают чечетку! Душа-Парень! А к тому же учился в техникуме, два года на комсомольской работе, и — прост, не бюрократ какой-нибудь... Потянет!.,
Женька впервые за всю жизнь услышал в тот день о себе столько лестного. И, вернувшись домой, учинил в зеркале критический осмотр. Лицо секретаря райкома выглядело явно не авторитетно: улыбка на пол-аршина, нос, похожий на разваренную картошку, и вдобавок — уши, такие уши — хоть ножницами отстригай!
Инструктор со всем этим еще мог как-то мириться. Но Женька представил себе первого секретаря райкома партии товарища Урбанского: вот это секретарь! За пять километров отличишь... Он попробовал прижать уши к голове — безухое лицо казалось печальным и даже глуповатым. Зато подбородок... Он выпятил вперед подбородок — и лицо сразу приобрело нечто гранитное, джеклондоновское.
Женька немного утешился. Он занял денег и купил себе черный клеенчатый плащ и шляпу. Вначале шляпу носил с опаской: того и гляди ветром сдует, дергал за поля, стараясь нахлобучить поглубже. Ему сказали, что он смахивает на мексиканца в сомбреро. Что такое сомбреро, Женька не знал. Он обиделся. И когда к нему, в кабинет влетела Шурочка Хорошилова и по привычке назвала его «Женечкой», он поправил: «Петрович» — и выдвинул подбородок. Но ему стало неловко, и он добавил: «Конечно, между нами ты зови меня как хочешь, но если у меня народ...»
А народа к Женьке приходило много. Ребята в порыжелых гимнастерках — чтобы он устроил их на работу; хлопцы, не ладившие с начальством,—чтобы он восстановил справедливость; молодожены — им требовалась комната, какая ни на есть — но своя; девушки — те, что жаловались на любимых, которые их больше не любят.
«Если бы я был господом богом...» — думал Женька. Но он не был господом богом. Он только не хотел в этом признаться, когда на него смотрели такие доверчивые, такие ждущие глаза. И Женька бегал, хлопотал,. звонил, угрожал. Тем, кто повыше, он туманно обещал: «Мы сообщим, кому следует»... Тём, кто пониже: «Мы еще продолжим наш разговор на бюро!» Это производило впечатление. Но не на всех. И тогда он говорил — тем, кто приходил к нему: «Зайдите через неделю». И потом опять: «Зайдите после пятнадцатого...»
Он приглядывался к Урбанскому. У того все получалось — без шума, без крика, спокойненько: сказал — и крышка. И Терентьев: бывший морячок хоть и был со многими на ножах, однако с ним считались.
Авторитет! И Женька перенимал: у одного—сосредоточенно суровый вид, у другого — властную хозяйскую походку.
Правда, из Евгения Петровича Карпухина — второго секретаря райкома — еще то и дело выпирал лопоухий инструктор Женька Карпухин. И это мешало. Вот и сегодня — губная гармошка!..
Он давно уже забросил баян, а с губной гармошкой никак не мог распроститься. Хотя только и делал, что носил ее в кармане. И вдруг... Что про него могли подумать эти, в приемной?.. Он очень разозлился на себя,- и прежде, чем приняться за работу, вытянул из кармана гармошку — изящную, маленькую безобидную игрушку, еще согретую теплом его тела,— и, как будто она жгла ему пальцы, швырнул ее в самый дальний угол нижнего ящика письменного стола...
Когда впоследствии товарища Карпухина упрекали в политической близорукости и отсутствии бдительности, он держался стойко и начисто отвергал все обвинения. Но наедине с собой он сознавался, что виноват, виноват во всем, что случилось.
Он был виноват уже в том, что недостаточно твердо сказал: «Я занят»,— хотя он действительно спешил закончить отчет о воспитательной работе среди молодежи, над которым трудился с утра, еще не набив руку на отчетах; торопился еще и потому, что через час должен был проводить собрание на Ремзаводе номер два. Но он сказал «я занят» без необходимой твердости, и принятая им поза-символ: левая рука на телефоне, правая, с пером, как бы на излете замерла над чернильницей—эта поза тоже не оказалась достаточно выразительной, не такой, как, например, у Урбанского. И поэтому девушка с длинными косами, брошенными поверх пальто, умоляющим жестом прижала к груди ладошки и воскликнула: «Но вы нам так нужны!»— и вслед за ней ребята, довольно робко скучившиеся у порога,— те самые, что были свидетелями его позорной промашки с губной гармошкой,—заговорили, заперебивали друг друга, окружили стол, за которым сидел Женька, не то чего-то прося, не то требуя, Женька сразу не понял.
Однако на их лицах было такое выражение, будто речь шла о жизни или смерти, и Женька даже, устыдился — и своей позы, и этого «я занят». И тут он совершил новую ошибку: он поддался.
Ему показалось, что в темноватую, тесноватую комнату, окном на север, заглянуло солнце и хлынул свежий весенний воздух. И он отложил в сторону свой отчет, в котором споткнулся на восьмом пункте («на моральные темы прочитано 35 лекций»)—и слушал громыхающую речь лобастого—что-то про Карла Маркса, Ленина, революцию, кисейные занавески—и, впрочем, не столько слушал — очень уж запутанно говорил этот лобастый взлохмаченный парень — сколько посматривал на девушку в беретике, с бровями, похожими на маленькие крылья птицы, и темно-синими глазами, в которых билось тревожное ожидание. А она смотрела на лобастого, а иногда —на Женьку, и тогда Женьке хотелось, чтобы она подольше не отводила от него своего взгляда.
И все-таки это было еще не главное. Главная Женькина вина заключалась в том, что он забыл, что он — секретарь, и не только поддался, но и увлекся не меньше ребят, когда те стали читать ему пьесу, которую без его, Женькиного, согласия не хотел разрешать к постановке директор школы. Школа, между прочим, была та самая, в которой учился и Женька, но директор теперь там работал новый, и тем не менее Женьке льстило, что он избрал его, Карпухина, верховным судьей.
Думая об этом, он морщил нос и хмурил лоб, и выставлял широкую джеклондоновскую челюсть, но тут же губы его растягивала улыбка, и он хохотал —очень уж смешные были фамилии у героев, да и каждая реплика искрилась шутками, а Женька любил шутки; ребята хохотали тоже и смотрели на него восхищенными глазами, хотя он только всего и делал, что хохотал вместе с ними,
Евгений Петрович уже никогда бы не вел себя так с теми, кого он видел впервые, он уже понимал, что смех разрушает любые перегородки и уравнивает тех,, между кем всегда необходима известная дистанция.
Но в тот день Женька не был Евгением Петровичем, то есть он уже был отчасти, но еще больше он был просто Женькой, недавним инструктором райкома, и нет-нет да и забывал, что он — секретарь, товарищ Карпухин, Евгений Петрович Карпухин —и веселился, и хохотал, и даже похлопал раз веснушчатого, в очках, по плечу.
Только взглянув на часы, он вспомнил про ремзавод и сказал, что дальше можно не читать, искренне пожалев при этом, что ему не удалось всего дослушать. Но ему и так все ясно, ребята могут успокоить своего директора: он, то есть райком, пьесу одобряет, надо высмеять двоечников и хулиганов, да покрепче. Ему еще очень запомнилось, какая обрадованная улыбка озарила Серьезное строгое лицо девушки в беретике, и как она протянула ему билет с приглашением на спектакль. И лобастый — кажется, он-то и был автором — а вместе с ним и остальные — тоже просили его обязательно прийти на первую постановку, только парень с бледным, тонким лицом, едко усмехнувшись, предложил Женьке самому хотя бы позвонить директору по телефону. «А то еще потребует справку с печатью»,— сказал он.
Женька — не особенно, впрочем, сурово — погрозил ему пальцем — нехорошо так выражаться про директора! — но позвонить обещал. Он узнал этого парня: его на прошлой неделе принимали на бюро в комсомол, и он отвечал на все, вопросы до надменности уверенно и не понравился Женьке. Что-то и сейчас насторожило в нем Женьку, и уже надев плащ, он сказал, погладив голову с рано проступившей плешинкой:
— У вас там есть место... Перечисляются писатели. И все — иностранные. А русские как же? Например, Пушкин. Надо читать Пушкина. Или Толстой, например. Вы это место исправьте. А то что-то не того выходит...