— Послушайте,— говорю я наконец,— да, Рылеев и Пестель... Но ведь Онегин — это уже другая эпоха...
И я почти с вдохновением принимаюсь живописать эту самую эпоху. Гибель декабристов, Николай I, глухая ночь реакции... «Лишние люди»...
Я вижу, как у ребят гаснут глаза. И чувствую, как обрываются одна за другой нити, которые привели этих ребят из далекой окраинной школы ко мне и к Маше. Откуда, черт возьми, у меня такой пыл?.. Ведь мне в самом деле почему-то хочется оправдать Онегина...
Витька Черноусов сердито лохматит свой отчаянный чуб. Он твердит одно и то же. Хорошо, а Рылеев и Пестель? А Герцен, а Огарев, а Петрашевский? Хорошо, а Чаадаев?.. А Чернышевский и Добролюбов?.. Хронология для него — пустой звук. Все времена перемешались в его упрямой башке, все времена и все эпохи.
— Да пойми же ты,— уже кричу я,— ты пойми,— что мог сделать такой человек, как Онегин, в тех условиях? Что?..
— Бороться против крепостничества,— говорит Витька Черноусов,— Разве не ясно?
— Это тебе ясно, светлая ты голова!— кричу я.— А ему, а им... Ты сам, живи ты в то время, ты сам — что бы ты мог делать, если...
— Я же сказал,— повторяет Витька мрачно.
Я вдруг осекаюсь. Это не Витька Черноусов стоит передо мной — это я сам — прежний — стою перед собой и смотрю на себя суровыми судейскими глазами. Глазами, которые ничего не прощают — ни Онегину, ни...
Я умолкаю.
И почему-то вдруг вспоминаю Сосновского. Смотрю на Машеньку и вспоминаю Сосновского...
Пожалуй, это прекрасно — что я их ни в чем не убедил!
Я хохочу во все горло и, опешив от неожиданности, они растерянно улыбаются вслед за мной. Забыв, что я — все-таки Клим Сергеевич, я грабастаю их за плечи и валюсь вместе с ними на подоконник.
— Так какого же дьявола,— говорю я.— Какого же дьявола, если вам самим все известно...
И мы смеемся — все вчетвером, облегченно и весело.
— Но все-таки,— опомнившись, настораживается Маша,— Ведь двойка так и останется двойкой?..
— Но Рылеева не пугал даже эшафот!..
— Хорошо,— с мрачной решимостью говорит Черноусов.— Я не стану переписывать сочинение, Клим Сергеевич.
Они уходят. Но мы еще сидим на подоконнике. Машенька печально вздыхает.
— Мне жалко их,— говорит она,— И эта Виктория Федоровна... Бедные ребята! Может быть, все-таки лучше...
— Зачем? — говорю я.— Им не терпится стать героями. Пусть попробуют!.. Ведь все мы рождаемся, чтобы сделать, в жизни что-то огромное и прекрасное!..
Она не замечает моей иронии.
Я смотрю на ее лицо — знаете, у детей встречаются не по возрасту глубокомысленно-задумчивые лица,— на ее опущенные плечи, смотрю в ее доверчивые, опечаленные глаза.
«Какая же ты дрянь, Бугров! — говорю я себе.— Какая ты мелкая, дешевая, злорадная дрянь!»
* * *
Наша «Комсомолия» — гордость литфака. Во-первых, мы сражаем все остальные институтские газеты своими размерами: три с половиной метра в длину. Когда на стене появляется такая «простыня», никто не пройдет мимо, чтобы не остановиться: безошибочный психологический расчет! Во-вторых, мы печатаем романы с продолжением, стихи, дискуссионные статьи, спортивную хронику, «Новые мысли Козьмы Пруткова» и фельетоны.
На каждый номер мы тратим несколько вечеров. Мы забираемся в пустую аудиторию, сдвигаем столы и разворачиваем на них белоснежный рулон бумаги, перед которым через три дня будет толпиться весь институт. Мы выкладываем перед нашими девчонками кульки с леденцами, печеньем и запираемся, просунув ножку стула в
скобу дверной ручки: до поры до времени никто не должен проникать в наши редакционные тайны.
Конечно, есть исключения. К нам пробует вломиться Ситка Коломийцев. Сначала дверь содрогается, как будто в нее ударяют осадные орудия хана Батыя. Потом раздается вежливый стук и нас просит открыть сам декан. Потом — сам директор. Мы не поддаемся: мы узнаем измененный голос того же Сашки Коломийцева. Наконец через замочную скважину он начинает взывать к профессиональный солидарности. Тогда мы уступаем. Мы благородно снисходим к своему сопернику, редактору «Литературной газеты», второй газеты, издающейся на нашем факультете.
Сашка усиленно пытается придать ей академический дух. Он печатает статьи по классическим проблемам филологии. Его газету читают лишь благодаря нашим пародиям и эпиграммам.
Глядя, как у нас кипит работа, Сашка зеленеет от зависти и наливается желчью.
— Значит, начиняете свою колбасу?— останавливается он около Оли Чижик, выводящей плакатным пером заголовок.— Посмотрим, посмотрим, на что вы способны... Так: «Зачеты и просчеты»... «Три реплики комсомольскому бюро», «Николай Дубаков и два мушкетера»... Скукотища!.. А цвет, а цвет! Красное с желтым!.. Ну, Климу простительно, он дальтоник, но ты, о несравненная Ольга Чижик!..
Оля сажает жирную кляксу и требует выгнать Сашку и коридор:
— Он ходит, чтобы только вредить! Нарочно!..
— А вы?.. Чьи стихи печатаете? Караваева? Марахлевского? Переманили — и печатаете?..
— Спокойно, старик,— говорю я. — Мы давно предлагаем объединить обе газеты и покончить с междоусобицей... Если ты согласен...
Раньше Сашка гордо отказывался. Теперь он закуривает, стреляет дымом в потолок и выдвигает условие:
— Пускай остается наш заголовок: «Литературная газета»...
Проходит долгая минута изумления Сашкиной наглостью.
— Пока луна не упадет на землю...— говорит Оля ледяным голосом и берется за кисточку.
— И петух не квакнет...— подхватывает Серега Караваев, на миг отрываясь от мучительных поисков заголовка для чьей-то заметки.
— И среди зимы не зацветут яблони...— продолжает невозмутимая Наташа Левашова, выстукивая одним пальцем на машинке.
— «Комсомолия» останется «Комсомолией», — завершаю я.
— Чудаки!— притворно вздыхает Сашка.— Что у вас за название? «Литературная газета» — это же звучит!..
На него больше не обращают внимания. Сашка снова вздыхает и на прощанье из жалкой мести гасит сигарету в Олиной ванночке для воды.
Но в дверях Коломийцев сталкивается с Леной Демидовой и Машенькой. У них только что кончилось бюро, они заходят — посмотреть, посочувствовать, если надо — помочь.
Остановясь перед уже заполненным столбцом, Лена внимательно читает заметку «Три реплики».
— Ох, Клим, Клим! Уж этот Клим! Опять в наш огород камушки?
Она улыбается и с укоризной покачивает головой, на которой короной уложены тугие русые косы.
Мне нравится Лена Демидова. Мне нравится в ней все: и ее косы, и свежие щеки, и добрые, внимательные глаза, и спокойствие, и плавные, мягкие движения северянки, и та крестьянская, серьезная добросовестность, с которой она относится к своим обязанностям секретаря.
Как и большинство наших студентов, она приехала из отдаленного района, оттуда, где, наверное, текут прозрачные, плавные реки, поют протяжные, печальные песни... Я часто испытываю неловкость перед ней: она побаивается меня, в каждом слове ищет скрытую насмешку и подвох, редко возражает и быстро соглашается. Но сегодня перед Леной Демидовой мне неловко вдвойне.
Конечно, Маша наскакивает на меня («Это демагогия, товарищ редактор! Мы не могли за такие сроки...»), конечно, Лена пытается ее остановить («Все равно, обсудить придется...»), и вдруг Сашка Коломийцев — он еще не ушел — издает тяжелый вопль, запускает обе руки в свою каракулевую шевелюру и закатывает глаза. В следующее мгновение он уже стоит перед Леной:
— Когда от меня увели поэтов — я молчал! Когда в меня строчили эпиграммами и эпитафиями — я молчал! Дальше я молчать не согласен! — Он трясет перед Леной исписанными листками.
— Что случилось?— Лена привыкла к Сашкиным выходкам, ее глаза смеются.
— Я требую обсуждения на ближайшем собрании! Сизионов — наша тема! Мы не позволим перехватывать Сизионова! Вот статья декана, вот заметка зав. кафедрой, вот приветствие комитета, вот «Голос читателей» — все им! А мне что?.. Я забираю эти материалы!..