Я тоже пишу, я стараюсь сосредоточиться на том, что говорит Сосновский: жалкий, захолустный Кишинев, восстание в Греции, «Кавказский пленник»... Но: почему я не смог ответить, когда он заговорил о «прекрасном мгновении»?..— Россия в аракчеевском мундире... Освобожденная от Наполеона — и в плену у самой себя... Где «черкешенка», которая бы ее освободила?..— Конечно, он провожал ее до общежития, по той же самой дороге...— Романтическая черкешенка — и романтики-декабристы...
Почему я промолчал?.. Ей ведь так хотелось, чтобы я ответил... Но что я мог ответить?..
Черкешенка гибнет, освобождая Пленника, — декабристы разгромлены, но Россия остается в цепях...
— Почему ты не пишешь?..— Оля успевает следить и за мной, и за Сосновским. Она все время наблюдает за мной, но ее лицу я вижу, что внушаю ей сострадание.
Но я слушаю,— слушаю новый блестящий пассаж — теперь уже о Байроне. О Пушкине и Байроне. Скептицизм — первая ступень мышления... Гармоническое восприятие жизни... Дух гуманизма...
Скептицизм — только первая ступень... Кто это сказал: Пушкин или Сосновский? Сосновский или Пушкин?..
Он стоит у окна, слегка расставив ноги, наклонив голову вперед, словно с кем-то споря.
— Но если черкешенка — не более, чем прекрасный миф, то что же такое сам Пленник? Способен ли он сам добыть себе свободу?.. Достоин ли он ее? Почему он оказался Пленником? Как представляет себе он идеалы разума, добра и красоты?.. Тут кончается детство литературной и общественной мысли и начинается великий реализм девятнадцатого века — начинается сам Пушкин...
У него умные, грустные глаза, горящие едким весельем.
Идеалы разума, добра и красоты... Сколько ему — тридцать шесть, тридцать семь? После Москвы он очутился в нашем благословенном городе и говорит об идеалах... Категорично, решительно. Фразер! Его слова колют меня, как стекло, застрявшее под кожей. Но его слушают, ему завороженно смотрят в рот — и Оля Чижик, хмурясь от напряжения, и уныло-недоверчивый Дужкин, и Машенька...
На лекции по истории и педагогике она присылает мне записку с единственным словом: «Злишься?»
Я вглядываюсь в крупный, ломкий почерк третьеклассницы и несколько раз перечитываю лоскуток бумаги, наискось вырванный из тетрадки. Потом комкаю его и сую в карман.
Немного спустя приходит новая записка: «Вы поступили вчера бессовестно. Я зашла с ним случайно и не хотела оставаться. Почему вы бросили меня одну? Так друзья не поступают. А еще... («А еще» — зачеркнуто). М. И.»
Это контрнаступление. Нас не поняли... А может — и правда ничего не было, ничего, кроме пари?..
Но я дурак. Теперь я думаю не об Олеге, а о Сосновском. О том, как восторженно слушает она Сосновского. Я думаю об этом весь девятнадцатый век.
Его ведет у нас Александр Александрович Кирьяков, наш декан. Он похож на академика. Его можно было бы поставить вместо статуи посреди клумбы перед входом в институт, особенно в той позе, которую он принимает, когда отрывается от своего гроссбуха с конспектами и взирает на портрет Льва Толстого — если бы в такие минуты никого из нас не осталось в аудитории, он бы этого не заметил. Говорят, Александр Александрович уже много лет составляет энциклопедический словарь биографий русских писателей, но далек от завершения своего докторского труда: шагая в ногу с эпохой, он вынужден постоянно менять оценки и компилировать заново. Но в целом он безвредный старик и вполне меня устраивает — и он, и его лекции. Я использую их для общественной работы. Оля Чижик раскладывает передо мной карикатуры для нашей «Комсомолии», я сочиняю к ним подписи.
Но сегодня Александр Александрович Кирьяков чем-то выбит из колеи. Он слишком часто смотрит на портрет, потирая ладонью о ладонь как бы залубеневшие на морозе руки, и некий намек на смятение иногда оживляет его кованое лицо. Перед тем, как уложить свой гроссбух в огромный черный портфель, он снова поднимает глаза на строгий лик Льва Толстого и торжественным голосом произносит:
— Товарищ Бугров и товарищ Иноземцева, пройдите ко мне в деканат.
В длинном коридоре стоит полусумрак, едва рассеиваемый лампочками, ввинченными в высокий потолок; но когда мы поднимаемся но светлой лестнице, я вижу, какой гаммой цветов, от нежно-розового до темно-вишневого, переливается Машенька. Я знаю, она думает о вчерашнем. И мне смешно.
— Аморальное поведение члена комсомольского бюро...— бормочу я над ее ухом, вежливо распахивая дверь.— Морально-бытовое разложение...
Она гневно выстреливает в меня глазами. Но я знаю, какое жестокое раскаяние мучит ее, и чувствую себя полностью отмщенным.
В деканате уже стоит Дима Рогачев. Он удивленно оглядывает нас, поправляя очки:
— Вы — тоже?
К нам присоединяются Сашка Коломийцев и Лена Демидова, комсомольский секретарь факультета. Это высокая статная девушка, очень спокойная, с добрыми карими глазами и таким горячим румянцем на круглых щеках, что меня постоянно искушает желание чиркнуть по ним спичкой.
Конечно, разговор был не о вчерашнем нашем приключении. Уже по тому, как вслед за нами вошел Кирьяков, как прошествовал он к своему столу, как откашлялся несколько утомленно посмотрел на нас, мы поняли, что разговор будет о другом.
— К нам приезжает Сизионов,— сказал он. И так как наши лица, очевидно, не выразили сразу полного понимания ошеломляющего известия, он добавил негромким почтительным тоном: — Сизионов. Дмитрий Иванович.
Раньше остальных на это отреагировала Машенька:
— Как? Сам Сизионов?..
Лена тоже ахнула, по ее лицо тут же приняло озабоченное выражение. Димка недоверчиво усмехнулся и п смотрел на меня и на Сашку, как бы переспрашивая: «Вы — слышали?..»
Я промолчал. Но хоть я и промолчал, Александр Алесандрович остался доволен произведенным эффектом.
— Да,— сказал он,— к нам приезжает писатель Сизиоиов, он когда-то кончал наш институт, в то время еще учительский. Вы понимаете все значение... этого события... И поэтому я пригласил вас (взгляд в сторону Димы Рогачева) как председателя факультетского НСО, вас (взгляд в сторону Лены Демидовой) как секретаря, вас (взгляд в сторону Маши) как ответственную за политмассовый сектор, вас (несколько скорбный взгляд в сторону Сашки) как редактора «Литературной газеты», и вас (удвоенная скорбь во взгляде, сопровождаемая коротким вздохом) товарищ Бугров, как редактора факультетской газеты «Комсомолия», чтобы наметить мероприятия, связанные со встречей нашего гостя, писателя-лауреата Дмитрия Ивановича Сизионова.
Кирьякову не удалось выдержать свою речь и дальше в столь патетических интонациях, потому что деканат быстро наполнялся преподавателями, хлопала дверь, на декана шквалом обрушились вопросы:
— Александр Александрович, так это правда?
— Неужели?..
— А с какой целью?..
— Митенька... Да я ведь его помню, даже карточка у меня есть...— И бабушка Тихоплав уже вытирала на своем добром морщинистом личике мутные слезинки, и Варвара Николаевна, гулко смеясь, подавала ей стакан с водой, и Сосновский, наскоро затягиваясь папиросой, отпускал какие-то остроты, и оживление было столь общим и естественным, что никакие помахивания Кирьякова головой в типу сторону («Здесь студенты...») не возымели действия.
Он отпустил нас, предложив Машеньке и Лене Демидовой продумать план вечера встречи, Сашке и мне — номера газет, посвященных творчеству нашего земляка; Диме же с Рогачеву была доверена честь (он дважды, с нажимом, повторил эти слова) выступить с докладом о значении творчества Сизионова.
Тут бы мне и вспомнить, и повторить несколько раз: «Что я Сизионову, что мне Сизионов?»— но я забываю, я почему-то забываю это сделать. А потом становится уже слишком поздно...
* * *
И вот я сижу в библиотеке и читаю роман Дмитрия Ивановича Сизионова «Восход». Как-то уж так случилось, что я не читал его раньше, когда о нем шумели. Сам не знаю почему, но почему-то я не люблю модных песенок, порхающих по устам, не люблю модных книг и модных словечек. Я вспоминаю о них, когда другие уже успевают их забыть. Тогда я начинаю вдруг насвистывать ставший допотопным мотивчик и высказываться о книгах, к которым утрачен интерес. Я удивляю всех своей старомодностью. Машенька говорит, я просто оригинальничаю. Может быть.