За стеной раздался негромкий плач ребенка.
— Игорь,— сказала Наталья Сергеевна,— последнее время он стал беспокойно спать...
Она вышла. Остальные поднялись и начали прощаться. Разговаривать старались тихо, но в передней, у вешалки, началась обычная в таких случаях толчея. Я задержался и столовой, чтобы не мешать. Сосновский подошел ко мне.
Он оглядел меня оценивающе, словно видел в первый раз. И улыбнулся — как-то лукаво и невесело, будто сказал: «Вот так-то, брат»...
Не знаю, что думал он обо мне в эту минуту, Неожиданным резким движением он выбросил вперед правую руку, и я покачнулся от шутливого, по довольно сильного удара.
— Вы когда-нибудь увлекались боксом, Бугров?
— Нет...
Он усмехнулся.
— А я любил бокс в ваши годы. Я выходил на ринг — и меня били. Били больно. А я выходил снова и снова...
Он стоял передо мной, заложив руки в карманы и слегка раскачиваясь на носках — под черным свитером я ощущал его пружинистое, натренированное тело.
Мне показалось, я тоже вижу его впервые, и все, что до сих пор я знал о нем — ничто перед самым главным, чего я не знаю и без чего нельзя жить, ни жить, ни стоять на этой земле. Что не только в нем — то главное, чего я не знаю, есть и в Коржеве, и в Варваре Николаевне, и в Ковылине — во всех, кто пришел сегодня сюда раньше, чем я.
* * *
Снегопад кончался. Редкие снежинки блестели в желтоватом конусе фонаря. Я еще раз оглянулся на окна Сосновского. Одно из них погасло, другое светилось приглушенным оранжевым светом.
Напрямик, через рыночную площадь, было ближе, и я обогнул ее и вышел к центру.
Наверное, кончилась вечерняя смена из двухэтажного здания швейной фабрики, рядом с рестораном, торопливо выходили работницы. В большинстве это были молодые женщины, девушки — в их торопливости сквозили усталость и желание скорее добраться до своих постелей, до позднего, разогретого на электроплитке ужина. Но воздух был так свеж и морозно-звонок, что походке их возвращалась бодрость, и, негромко смеясь, они сами как будто с удивлением прислушивались к чистым звукам своих голосов. Несколько девчат с визгом и хохотом затеяли снежки. Один ударил мне в ухо и рассыпался за воротником. Я остановился. Меня забросали снегом и разбежались.
Я почему-то вспомнил о Маше. Так же, как в то время, когда мы только познакомились и ничто не стояло между нами, я подумал о ней и почувствовал себя счастливым. Безотносительно к чему бы то ни было, просто счастливым оттого, что она существует.
Сегодня я вел себя подло. Я виноват перед ней. Но я постараюсь отмолить прощение. Я все сделаю, чтобы его отмолить.
Я задержался около большого щита, приколоченного к заборчику «тошниловки». Нижний выступ рамы покрывал толстый слой снега, расплющенные, лохматые хлопья прилепились к изломанным языкам пламени. Я вспомнил сумасшедшее лицо Самоукина, его картину с двумя фигурами, замершими над бездной. Они больше не пугали меня. Да, в мире было еще что-то, чего не хотел или уже не мог видеть Самоукин: он сладострастно упивался своим отчаянием, отними у него возможность жить отчаянием — и он не сумеет жить. Но есть еще что-то другое — Сосновский, Маша, девчонки, игравшие после смены в снежки. Дома — деревянные, каменные, рубленые, кирпичные - они не горят, в них, тесно приникнув друг к другу, спят люди, рождающие новых людей. В мире есть равновесие. Равновесие, которое удерживает «и бездны мрачной на краю».
Где оно? В чем?..
Я чувствовал, что дальше запутаюсь. Что пока надо остановиться на этом.
Я шел к общежитию по улице, упиравшейся в тускло белевшую глыбу собора. Когда-то, наверное, строили его на огромной зеленой пустоши, поблизости от крутого берега реки,— тогда он был виден, со всех сторон, и его пропорции поражали гармонией, естественностью, он запершая собою плавные линии окрестных полей, отлогих холмов. Но теперь, окруженный домами, опутанный улицами, стиснутый, лишенный перспективы, он давит и гнетет, он как будто мстит всему, что посягнуло на его простую и величавую красоту. И надо отойти далеко, так далеко, чтобы не задирать головы, ужасаясь его размерам, чтобы все окружение — стародавние особняки, купеческие лабазы, на скорую руку сколоченные строеньица — чтобы все это обрело истинный масштаб, заняв гное место у его подножия; отойти далеко, за реку, за город— чтобы увидеть его весь, целиком. Таким, каким некогда виделся он мужикам, лазавшим по его лесам с топором и тесалом за поясом, увидеть — не в исступленном готическом порыве устремившимся ввысь, а — венчающим зеленую и, подобно духовитому караваю хлеба, круглую землю.
Надо лишь отойти подальше, чтобы увидеть его таким,— подальше, туда, где за кладбищем журчит и журчит родничок...
* * *
У Димки отличные шведские лезвия «Матадор». Это единственная роскошь, которую он себе позволяет. В сущности, даже не роскошь, а расчет: «Матадором» можно бриться четыре-пять раз, не затачивая. Дима одалживает нам лезвия с явной неохотой. Он знает, мы все равно забудем их вернуть. Димка скуповат. Это смешно: скуповатый и хозяйственно-расчетливый в мелочах, в главном он не особенно расчетлив. Очень может быть, что после сегодняшней кафедры нас выпрут из института. Во всяком случае, розами нас не увенчают. Это факт. Но как бы там ни было, а пока мы бреемся шведскими лезвиями «Матадор», приставив к чайнику два зеркальца: Димка — маленькое, карманное, я — многоугольный осколок настенного, когда-то украшавшего нашу комнату.
По радио говорят о буржуазных перерожденцах, об американских агентах, продавших за доллары честь и совесть.
В затуманенном осколке я вижу попеременно то намыленную щеку, то подбородок, то пенистый бугор над кадыком. Со стипендии я все-таки обязательно куплю карманное зеркальце и несколько пачек «Матадора».
Меня веселит фигурка, изображенная на конверт от лезвия: маленький человечек на алом поле храбро машет плащом перед мордой разъяренного быка. Я смотрю на человечка и думаю о Сосновском.
Ну и дурака же свалял я у него вчера! Что я такое городил? О, дьявольщина! Сначала закатить истерику перед Машенькой, потом... Идиот! Лучше не вспоминать об этом. Не вспоминать и не думать...
И все-таки думать о Сосновском мне приятно. Сегодня ночью мне приснилось, будто я сам обучаю боксу. Будто ко мне приходят мои ученики — те самые, Витька Черноусов и Лена Пересветова,— и приносят тетрадки со своими сочинениями. А я говорю: бросьте эту чепуху, мы будем заниматься боксом. И про себя недоумеваю: ведь я же сам не умею боксировать, как же я их научу? Но я поднимаю глаза — и вижу не ребят, а своего отца. Он протягивает мне тугие боксерские перчатки и говорит: «Меня долго били, а я выходил на ринг снова и снова»..,— «Тебя убили»,— говорю я.— «Да,— говорит он,— меня убили, мне теперь не нужны перчатки, возьми»... И он протягивает их мне, но теперь это уж не он, а Сосновский, и Сосновский смеется, раскачиваясь на носках, заложив руки за спину,— я просыпаюсь, это смеется Полковник, я превосходно знаю, что это Полковник, но в руках у меня должны быть боксерские перчатки, я говорю:
— А перчатки? Где же перчатки?
— Какие перчатки? — говорит Полковник.— Протри глаза и очухайся! — И он рявкает на все общежитие:
— Взвод, па-а-дъем! Выходи строиться на физзарядку!..
...По радио говорят о бдительности. О том, что пора покончить с ротозейством и беспечностью, которыми пользуются наши враги.
Полковник прихлебывает чай из кружки, по привычке глядя в конспект. Ему ничто не мешает. Даже когда срезаются Сергей и Дужкин, он, кажется, не слышит их.
Дужкин сломал свой пластмассовый станочек для бритья и теперь ждет, пока мой освободится.
— Матадоры — тореадоры,— бормочет он, вертя в руке алый конвертик. — Тоже, видать, нечего людям делать, придумали забаву...