Но она была на в чем не виновата, я пристыженно смолк, досадуя, что не могу вернуть вырвавшихся у меня слов.
Мы шли дальше медленно, снег мягким, нежным вор-!им ложился нам под ноги, завтра здесь пройдут другие .люди, по белому, чистому снегу, они не увидят наших следов. Как будто нас и не было. Как будто ничего не было и все можно начинать сначала. С самого начала.
— Ты ничего не понимаешь,— сказала она.— Я тоже. Но Борис Александрович... Я до него вообще не знала, что такое литература. Не только литература... Но что у него случилось там, в Москве?.. Почему ему пришлось уехать?.. Теперь здесь... Знаешь, вчера редактор говорит: «А почему вы, собственно, так его защищаете?» — Я говорю: «Потому что он замечательный человек!» А он посмотрел на меня и говорит: «А еще?..» — А что ж еще?.. И Гошин...
Он воевал, ранен был. Я знаю, ты его не любишь... Но почему же так — и в Москве, и в газете, и у нас?.. Почему? Или другие и правда знают, чего мы не знаем? Вот Варя...
Я смотреть на нее не могу, я ей сегодня утром все высказала, все — но я не знаю, она ведь искренне... Она верит Гошину...
— А себе?— сказал я.— Себе самой эта дура верит?
Она помолчала.
А снег все падал и падал, заметая наши следы, и то, что оставались за нами сейчас, и те, что были проложены раньше, сколько раз мы ходили по этой дороге, и в осеннюю слякоть, и весенней ростепелью,— а однажды мы шли тут, мимо этих же домов, мимо этого вот ларечка с заколоченным на зиму оконцем,— шли с букетами черемухи, не букетами даже, потому что если несешь, обхвати обеими руками, прижимая к груди белое, мокрое, радужно блестящее всеми каплями на лепестках облако — это уж не только букет... Мы ездили за черемухой в лодке, вымокли, попали в грозу, мы наломали ее полную лодку, а потом захватили с собой, сколько могли, остальное раздали на лодочной станции... Мы шли этой же дорогой, и все смотрели на нас и просили — хоть веточку, и мы давали — нам не жалко! И когда мы дошли до общежития, у меня осталась одна-единственная веточка, а у Маши — ни одной. Я отдал ей эту веточку, а она сказала: а у тебя? И разломила ее на две части, себе и мне... Белая была черемуха, до голубизны белая, как снег ранним утром...
— Когда же назначена кафедра? — спросил я.
— Завтра.
Ее голос был чуть слышен. И от этого подавленного сникающего голоса во мне опять взбурлила злость. Я представил себе Варю, которая, конечно, выступит... И не одна она...
— Завтра,— повторил я.— Остается мало времени. А надо еще хорошенько приготовиться. Надо хорошенько написать все на бумажке, разборчиво, чтобы Гошин заранее мог проверить. Ложь требует репетиции...
Мы по-прежнему шли рука об руку, но я почувствовал, какой чужой и жесткой стала ее рука.
— Ты тоже не святой, Клим,— наконец сказала она сухо, с ожесточением.— Я еще никому ни в чем не солгала, а ты лжешь.
— В чем и кому?
— Ты знаешь сам.
— Нет,— сказал я, — договаривай,— И подумал oб Изольде.
— Мне противно об этом говорить. Если бы хоть ее не знал весь город...
Кто ее знает? — сказал я.— Город ее знает? Ты ее знаешь? Что вы знаете? Ну, что? Что вы все знаете?..
Я повернулся и пошел — не обратно, не по той же улице, которой мы шли, а — наперерез, через дорогу, к насыпи, тянувшейся вдоль реки. Я поднялся на эту насыпь и спустился вниз. Ноги увязали в снегу по колено.
Я проваливался в сугробы, наметенные под берегом зиму, но мне хотелось, чтобы снег был еще глубже, я шел, барахтался, падал, шел снова, как пьяный. Я вышел на середину реки, рыча какие-то обрывки слов. Только там, на люду, я услышал ее тоненький, испуганный голос:
— Клим! Кли-и-им!
Я стал карабкаться по противоположному склону вверх. Я не оглядывался. Только слышал где-то за спиной жалобный, отчаянный голос:
— Клим! Клим!
До сих пор я слышу этот голос, рвущийся ко мне из темноты.
Сквозь бешенство во мне просыпается жалость. Я оглядываюсь и вижу редкие, еще не погашенные огни женского общежития. Мы около него. Тут совсем рядом. Сейчас она поднимется па крыльцо, стряхнет веничком снег со своих ботиков, с пальто. Она обойдется без меня...
И на другом берегу. Но, кажется, все еще слышу это протяжное, зовущее: «Кли-и-им!..»
Узкая улица. Дома почти прижались к берегу, Здесь нет фонарей. Снег ласково лижет мне щеки. Я иду и ем печенье. Я вытаскиваю его из кармана и грызу. Сухое, хрустящее, которое к чаю. С брусничным вареньем. Жаль, что его так мало. Я ссыпаю в ладонь крошки и бросаю в рот. А пакетик швыряю в снег.
* * *
Я долго кружил по замерзшим ночным улицам, потом очутился на рыночной площади, огромной и пустынной. Было странно, что несколько часов назад она жила, шумела, звякала бидонами, скрипела полозьями саней, дымилась людским паром. Немая, вымершая, равномерно покрытая снегом, лежала она вокруг со своими темными гулкими павильонами, сугробами жмущихся друг к другу ларьков, длинными прилавками, похожими на гробницы,— казалось, вот-вот какие-то смутные тени беззвучно шевельнутся среди них, чьи-то голоса прорвут густую пелену снега... Но все было тихо, неподвижно, я стоял посреди фантастического города, покинутого жителями, посреди мертвого города, один.
Мне не было страшно, только одиноко и тоскливо, словно и там, за этим призрачным, безмолвным городом тоже — безлюдье и пустота.
И тут я подумал о Сосновском. Собственно, о чем бы я не думал и раньше, все упиралось в него. Но тут я представил себе очень четко, как сейчас он стоит у окна, заложив руки за спину, стиснув пальцы, и смотрит на черные стекла, на белые хлопья, которые вспыхивают и гаснут за окном, смотрит на рыночную площадь, которая кажется ему безлюдной и вымершей и на которой стою я.
Мне почудилось даже, что сквозь однообразное кружение снега я вижу неяркие желтые огни его дома — там за площадью, через дорогу, — но я, конечно, ничего видел, да и что я мог увидеть в этой кромешной тьме?
В освещенном подъезде я взглянул на часы, мне почудилось, что секундная стрелка не движется, но, прижав уху стекло, я услышал слабое тиканье. Была только половина одиннадцатого, а мне казалось — давно уже глухая ночь опустилась на город. Впрочем, я все равно постучался бы в эту дверь с большим самодельным фанерным ящиком для писем и газет,— я был уверен, что он один, а когда человек один, что значит для него время?
Я ошибся. Едва перешагнув порог, я услышал оживленные голоса. Но шум, должно быть, помешал Наталье Сергеевне расслышать мой ответ — в щелке за приоткрытой дверью я увидел ее тревожные, не сразу меня признавшие глаза. Да и не удивительно — я забыл почиститься внизу и был весь облеплен снегом.
— О господи,— сказала она растерянно,— это вы Клим!..— И на секунду обессилев, прислонилась к дверному косяку.
Мне сразу стало легко и просто, когда я их увидел маленькой комнатке, где обычно работал Сосновский, — Варвару Николаевну, Коржева с неразлучной сучковатой тростью, Ковылиных и самого Бориса Александровича с каким-то толстым томом на коленях. Мне стало легко и просто, когда я ступил на этот островок тепла и света, увидел стол с недолитыми чашками, печенье в вазочке на длинной ножке, оранжевый, низко опущенный абажуру бросающий на стены мягкую полутень, лица, разгоряченные разговором и как бы помолодевшие, удивленно повернувшиеся мне навстречу.
Я не знал, о чем они говорили, я догадывался, что собраться здесь их заставила та же причина, которая привела и меня в этот дом, но когда Коржев, переглянувшись с остальными, весело ударил тростью в пол и сказал: «А вот вам и студенчество!» — когда Сосновский вскочил, дружески тряхнул мою руку и подтолкнул к столу, когда в стакане, очутившемся передо мной, закружились суетливые чаинки — мне уже было странно: неужели это было, было на самом деле — и Маша, и берег реки, и базарная площадь... И когда Варвара Николаевна, словно ища поддержки, обратилась ко мне с каким-то вопросом, я растерялся, не понял и ответил что-то невпопад.