— За какие идеи?— сказал Димка.
— Я тоже,— Маша вскочила,— я тоже спрашиваю: за какие идеи, Аркадий Васильевич? А он ответил: «Если вам не понятно, вам объяснят ваши же товарищи...»
— И все?
— И все... Он сказал еще, что пока не может нам всего объяснить, но вскоре мы обо всем сами узнаем!,.
Пока Маша рассказывала о бюро, Лена молчала. Но когда наступила тишина, ее глаза вопрошающе заскользи
ли по лицам ребят — хмурому Полковнику, растерянному Сергею, Душкину, который даже сейчас никак не мог отделаться от своей двусмысленной усмешки,
— Ребята,— сказала она негромко,— вы ближе к Сосновкому... Скажите — вы, может быть, замечали что-то такое? Видели? Слышали? Что-нибудь?..
В голосе ее звучало тоскливое недоумение. Оно привело ее сейчас, после бюро, в нашу комнату. Она была секретарь, ей было тяжело, она просила совета. Она и Маша. Маша ни разу не посмотрела в мою сторону, но я знал — она ждет, что я отвечу.
Олег был точен. Он явился ровно в половине седьмого, когда Хомяков предложил отправиться в горком, Караваев — написать о Гошине в центральную газету, а Дима твердил, что все ерунда, ничего не будет, мало ли что Гошин...
Все смолкли, когда вошел Олег. На нем было пальто с широкими прямыми плечами, на шее — кашне белого шелка. Он хорошо чувствовал враждебность, которой, словно коконом, всегда окружала его наша комната.
— Я помешал?— с иронической предупредительностью спросил он.— Сэр, вы готовы?
Я почти все время молчал, не участвуя в дебатах, но чувствовал, что если уйду с Олегом, этого мне не простят.
Олег стоял на пороге, покачиваясь с пятки на носок. Желтые тупоносые туфли на толстой подошве вызывающе поскрипывали. Я увидел, как пригнула к столу голову Маша.
— Я думаю, вы решите что-нибудь сами,— сказал я.
И пошел к вешалке, стараясь держаться очень прямо. Я бросил на плечи свой поредевший, выцветший шарф, достав его из внутреннего кармана пальто,— из кармана, на котором уже совсем поблекли когда-то, наверное, красиво переливавшиеся вензеля: С. Б.
— Застегнись,— сказал Олег, когда мы вышли.
— Жарко,— сказал я.
— Жмет к тридцати,— сказал Олег.— Совсем как в тропиках.— Он усмехнулся.— У тебя было что-то с Иноземцевой?
— Когда-то,— сказал я.
* * *
Самоукин жил напротив красного кирпичного здания пожарной охраны, в деревянном бараке. Единственная лампочка тускло маячила в коридоре, уходившем в обе стороны узким: тоннелем. В темноте мне сначала показалось, что мы движемся по глубокому подземелью, но громкие голоса свободно проникали сквозь тонкие двери, и я несколько раз натыкался на какие-то ящики и глухо звякавшие ведра, пока мы добрались до комнаты Самоукипа..
Несмотря ни на что вчера в нем была какая-то светская бравада, и я не представлял, что увижу его в такой неприглядной лачуге. Большую половину комнаты занимали две широкие кровати с цветастыми ситцевыми ковриками по стенке; между кроватями, на сплетенном из пестрых лоскутков половичке, возились два большеголовых малыша с кривыми ножками, торчавшими из-под коротких рубашонок. Открывшая нам высокая костлявая женщина с недобрым лицом, не промолвив ни слова, отошла к плите и с намеренным ожесточением загремела посудой.
Самоукин сидел за столом и, подвернув под себя босую ногу, читал. Застиранная майка неплотно облегала его худое жилистое тело. Казалось, ему не мешает ни визг детей, ни яростное грохотание у плиты. Он не сразу оторвался от книги, но, увидев нас, вскочил, радостная улыбка раздвинула его губы, обнажая жутковатый провал рта с обломками почерневших зубов.
Он тоже вспомнил вчерашнее.
— Здорово я нахамил?— усадив нас на пододвинутые к столу табуретки, заговорил он, посмеиваясь — и смущенно, и с некоторым вызовом.— Да уж очень душу мне взбаламутил этот ваш поэтик!
— Хорошие люди бы не довели — замерз бы где по дороге, собака-собакой! — откликнулась его жена.
— Молчи, кикимора!— прикрикнул на нее Самоукин.— Ксантиппа,— обратился он к нам, усмехаясь.— Ксантиппа Ивановна, другого имени ей не придумаю!..
— Чем обзывать, на детей бы на своих посмотрел, пьяница несчастный!— свирепо огрызнулась жена.— Хилософ!..
Олег молчал, с иронией поглядывая на меня, но и ему, видимо, тоже было неловко.
— Баба есть баба,— махнул рукой Самоукин.— А с бабы — какой спрос?.. Вот — Монтеня читаю...— он пододвинул ко мне раскрытую книгу.— Мудрейший был француз! Это меня старичок один снабжает,— Канта я у него брал, Аристотеля, Шопенгауэра — сотни лет земле факел, mожно сказать, разума светит, а люди как были скотами, так и остались, только еще злей и свирепей сделались! Видно, дело тут не в разуме, а в естестве!
— В каком естестве?— спросил я.
— А в том самом,— откликнулся он почти весело,— Прометей людям огонь доставил прямо с неба,— нате, мол, грейтесь, от диких зверей спасайтесь в мраке ночном, а они его, небесный огонь этот, да в пушки, да в костры, Джордано Бруно и ему подобных поджаривать, да в печи Освенцима, да в атомную бомбу!.. Слыхал я, в Америке то убежища роют, целые города в землю уходят, войны на случай — к пещерному веку возврат!.. Вот те и огонь Прометея, героя! Пускай бы он огонь этот в болото кинул, зато мы до сих пор бы по деревьям прыгали, питаясь бананами и кокосовым молоком! Бананы-то — не картошка,
их на базаре покупать не надо!.. Ксантиппа Ивановна, нынче сколько за картошку-то платила?..
Ударившись головой о ножку кровати, заплакал ребенок. Мать несколько раз шлепнула его, он заревел еще громче.
Самоукин с нетерпеливым любопытством ждал, что ему ответят, заранее победоносно усмехаясь и воинственно топорща реденькие лохматые кочки бровей. Олег молчал, как бы подхлестывая меня к спору.
Я ничего не ответил.
— Может быть, мы посмотрим рисунки?— сказал Олег.
Самоукин с готовностью полез под кровать. С полминуты мы видели тощий зад и корявые пятки. Наконец он вынырнул с бумажным свертком.
— Графика,— сказал он, сдувая пыль,— балуюсь, когда наползут в голову мыслишки.
Если это и можно было назвать баловством, то — баловством дьявола, не иначе. Дьявольское что-то заключалось в угрюмом и торжествующем сверкании глаз Самоукина, когда он подавал мне первый, верхний лист.
Я увидел гигантскую фигуру колосса, как бы вытесанную из единой скалы и подобную скале своей безмерной мощью, которая проступала и в скрещенных на груди руках, и в склоненном вперед куполообразном лбе, за которым скрывалось насмешливое презрение к маленькому человечку в развевающемся гамлетовском плащике, замерзшему возле каменных подошв колосса в комически-отважной позе — и уже обронившему свой хрупкий, бесполезный меч...
Дальше следовали рисунки, не менее выразительные: глухая, гладкая, словно над всем миром возвышающаяся стена — и пенистый вал, опадающий в безнадежной покорности,— пенистый, живой вал человеческих тел... Страшное месиво косматых голов, орущих глоток, умоляюще простертых рук... Сгорбленные, изможденные люди, похожие на скелеты, бредут каменистой дорогой меж увечных березок...
Но все это не могло сравниться по силе с оглушающим отчаянием первого рисунка. Я опять и опять возвращался к нему. Самоукин топтался около, постукивая об пол голыми пятками, потирал руки, глаза его горели торжествующе и угрюмо.
— Теперь я вам покажу масло, настоящую живопись,— сказал он и, вдев ноги в калоши и накинув на плечи ватник, вышел из комнаты.— У меня там холодно, в студии... Печки нет... Ну, ладно, и на том спасибо, что мне пожарники помогли...
Студией называл он совсем уже крошечную комнатушку, заставленную щитами со знакомыми мне буйными языками дымного пламени и угрожающими надписями «Не играй с огнем» и «Береги свой дом от пожара». Дико и странно выглядела рядом с ними занятая в углу еще недописанная картина.
Две нагие фигуры, мужчины и женщины... Его — мускулистая, плотная, тяжеловатая, и ее — легкая, почти невесомая... В долгом, последнем объятии приникли они друг к другу,— на краю пика, на краю бездны, окруженные со всех сторон фиолетовым сумраком. Отсветы его бледной синевой легли на тела, в судорожной ласке спешащие отдать одно другому остывающее тепло. И нечто жестокое, возмутительное, отталкивающее было в этой обреченной покорности року.