— Вот моя пародия на них,— сказал Марахлевский и выждал, пока стихнет шум.
Тонут звезды в болотах порою ночною.
Тишина. А вдали — словно выстрел из пушки.
Это на берег черный под зеленой луною
Вышли смелые и голубые лягушки.
Камыши как штыки, Чей-то крик. И молчанье.
Наколдует нам день или вечность кукушка?
Квакай громче, холодная, как обещанье,
Разрывай тишину, голубая лягушка!
Вертлявая черненькая девушка подскочила к Артуру, поднялась на цыпочки и чмокнула его в щеку.
Все зааплодировали.
Около меня сидел флегматичный, неряшливо одетый толстяк. Пока Марахлевский читал стихи, он сосредоточенно кидал себе в рот черно-сизые маслины.
— Эти стихи — лучшее в русской поэзии после Гумилева,— изрек он мрачно и отправил в рот очередную маслину.
— Правильно, Кит!
— Марахлевский — гений!
— За голубых лягушек!— провозгласил Олег.— Бумч!— Он с усмешкой посмотрел па меня и дружески подмигнул.
Но бокалы не успели созвякнуться над серединой стола.
Я увидел, как повернулся к нам сидевший до того как бы несколько на отшибе сутулый человек с худой узкой спиной, увидел, как он приподнялся, распрямился, как бешеным блеском вспыхнули его светлые круглые глаза над впалыми щеками, как тяжелая страдальческая гримаса — именно гримаса, не улыбка — раздвинула его губы, обнажая черный провал рта с желтыми корешками в красных деснах.
— Это чудовищно! — сказал он хрипло, подняв кверху тонкий черный палец.— Тонут звезды в болотах порою ночною!..— Он схватил со стола пустую стопку и швырнул об пол. Метнулась официантка.— Уйди, бородавка! — его сумасшедшие глаза рванулись из орбит.— Тебе заплатят за эти стекла! А кто заплатит за звезды?..— Судорожно вцепившись в скатерть, он стал тянуть ее на себя, к нему бросились, с усилием разжали пальцы. Приникнув к плечу Марахлевского, сразу ослабев, он что-то негромко бормотал и плакал.
— Бумч!— сказал Олег.
— Кто это?— спросил я толстяка, которого, кажется, называли здесь «Кит». Он ответил недоуменным взглядом:
— Ты не знаешь Самоукина?.. Это великий художник.
— У него есть картины?
— Да,— сказал Кит.— Выйдешь отсюда — посмотри на противопожарный щит...
Я вспомнил: да, на торце дома, где находилась чайная, меня и раньше останавливал огромный, в полстены щит с дымными языками пламени и лицами людей, налитыми апокалипсическим ужасом. По низу щита ползла сложенная из спичек надпись: «Не играй с огнем!»
— Когда-нибудь,— сказал Кит,— он еще напишет на холсте то, что уже написано в его мозгу. А впрочем, он уже никогда ничего больше не напишет...
Так начался этот вечер, неожиданный, невероятный и первый в цепи таких же вечеров и ночей. Грянули музыканты, слабый ветер дунул в лицо, карусель тронулась — медленно, и все быстрее, быстрее, и все закружилось, замелькало вокруг, потом стерлось, расплавилось и уже, как спицы в колесе, ничего нельзя было видеть, отличать одно от другого — все неслось, крутилось, сливаясь во что-то пестрое, яркое, неистовое — мы мчались, обхватив шеи деревянных коней, цепляясь друг за друга, чтобы не оказаться выброшенными вон центробежной силой... Но в ту, первую ночь, это было увлекательно и страшно.
Я помню, как несколько раз поднимался Самоукин в засаленной рубашке, со съехавшим набок галстуком, как он хрипел, пророчески вздымая вверх свой черный тонкий палец; как Марахлевский что-то вопил об интуиции, а Кит, ни к кому не обращаясь, бросал в рот сизые маслины и повторял:
— Мораль — выдумка кретинов. Давно доказано: великое искусство всегда аморально...
Я подсел к Олегу. Мне многое хотелось ему сказать, когда я шел сюда. Но теперь все перепуталось у меня в голове: Самоукин, Гошин, Сосновский... Я только сказал:
— Мы — подонки.
Он понял, о чем я говорю, и рассмеялся.
— Мы — подонки,— повторил я.
— Ну и что?— сказал Олег.— Валяй, оставайся честным. Что дальше?..
Мы молча смотрели друг на друга, думая о вчерашнем.
— Выпей,— сказал Олег и взялся за бутылку. Он смеялся, но что-то мертвое было в его тоскливом смехе, во всем его лице — бледном, заострившемся, с постекленевшими глазами.
— Что ты смотришь? — сказал он с неожиданной злостью.— Что ты на мне увидел?
Он налил полный фужер и пододвинул ко мое.
— Или ты больше привык к чаю?..
Я взял фужер и выпил все до дна залпом.
* * *
— Изольда, — сказал Олег,— почему бы тебе не потанцевать с Климом?
— Я не умею,— сказал я, но встал и неловко обнял девушку. Она была белокурая, светлая, и я еще раньше заметил, какой у нее чистый точеный профиль и зеленые, как у ящерицы, глаза под припухшими веками.
Прикоснувшись к ее плечу, я подумал о Маше, подумал как о чем-то далеком, туманном, и мне захотелось, чтобы она сейчас увидела меня и для нее тоже все стало далеким и туманным.
— Я не умею,— сказал я, держа ее как можно дальше от себя, чтобы не наступить на ногу.— Я бревно, просто бревно.
— Я научу, если ты захочешь.
Голос у нее был прозрачный, холодный, и она не говорила, а роняла слова, с таким звуком падают сосульки, разбиваясь на звонкие, блестящие мелкие осколки.
— Не напрягайся,— сказала она.— Держись свободней. И смелее.
— Я смелый,— сказал я.
— Не очень.
Что-то дразнящее было в ее голосе, в полуприкрытых глазах.
— А теперь?..
Я резко прижал ее к себе и почувствовал грудью ее грудь.
Не знаю, как мы танцевали, просто толклись в общей толпе, никто не обращал на нас внимания, никому не было дела до того, что я умею и чего не умею. Я старался расслабить свое тело, и в те мгновения, когда это мне удавалось, я ощущал, как оно, раскованное, свободное, рвется и тянет меня в какой-то бурный, неудержимый поток.
— Ты просто слушай музыку,— сказала Изольда.— И ни о чем не думай. Я веду.
— Куда?..— Я засмеялся. Мне сделалось легко и весело.— Она права,— подумал я,—и не надо ни о чем думать. Ни о чем.
Я благодарно сжал ее руку.
— Ты философ.
— Нет,— сказала она,— я медик. И здесь недавно.
— После кораблекрушения?
Она не ответила.
— Кажется, ты входишь во вкус,— заметил Олег, когда мы вернулись к столу.— Вы еще не пили на брудершафт?..
Нам налили по бокалу.
Губы у нее были прохладные.
Как все просто,— подумал я, когда утихли смех и крики, под которые мы совершили обычный, видимо, здесь обряд.— Как просто!— Было что-то влекущее и отталкивающее в этой простоте.
Когда Изольда взяла из лежавшей на столе пачки папиросу, я сказал:
— Ты куришь и много пьешь. Зачем?
— Тебе не все равно?— сказала она, отставив два тонких пальца с зажатой между ними папиросой. На мундштуке ее губы оставили красный кружок.
— Нет,— сказал я,— ты белая и чистая. Ты — Изольда.
Что-то проснулось и вновь погасло в ее глазах.
— Ты чудак,— сказала она.
Я отнял у нее папиросу.
Расходились парами. Я пошел проводить Изольду. Она жила недалеко. В парадном было темно, и она долго рылась в сумочке, отыскивая ключ.
— Открой,— сказала она,— замок плохо открывается.
Я открыл дверь.
Она молча прошла в переднюю.
Я в нерешительности остановился на пороге.
— Что же ты?— сказала она, не оборачиваясь.
Я помог ей сбросить шубку, и мы вошли в небольшую комнату, чисто убранную, обставленную скромной старой мебелыо.
Изольда заглянула в зеркало над тумбочкой, поправила прическу.
— Я устала,— сказала она.— И ужасно болит голова. Хочешь кофе?
...Кофе?
— Нет,— вырвалось у меня поспешно.— Нет!..
К черту,— подумал я.— К дьяволу, к черту, ко всем чертям!..
— Я сейчас.— Она вышла.
Со стены на меня смотрел портрет мужчины с холодным строгим лицом и тремя кубиками в петлицах. У него были тяжелые веки.