Мы сидели во дворике, пахло цветами табака, с неба срывались звезды, и Маша загадывала — на счастье, а что — не говорила, только смеялась — шаловливым, дразнящим смехом; потом пили чай в маленькой гостиной под оранжевым абажуром с длинной бахромой; Машина мать все подкладывала мне в розетку брусничное варенье с яблоками и рассказывала о том, как начинала когда-то работать в школе; мне показывали семейный альбом, фотографии отца Маши — он тоже был учителем, хорошо подобранную библиотеку в большом книжном шкафу — книги собирались любовно, многие годы: брокгаузовские Шиллер, Байрон, Шекспир, зачитанные томики Тургенева. Я потянулся к одному из них — на пол выпорхнули несколько исписанных листков; Маша подхватила их и, охапкой прижав к груди, метнулась в свою комнатку. Машина мать улыбнулась с ласковым лукавством взрослого, принимающего участие в детской игре. Я их узнал, это были мои письма.
Мне постелили тут же, в гостиной, на широченной тахте, простыни были белые, прохладные и белые, даже в темноте я видел, какие они белые.
Машина комната находилась напротив, между дверью и полом долго не гасла яркая узкая полоска, всего лишь эта полоска разделяла нас, я смотрел на нее и не мог уснуть, но и после того, как она потухла, я все ворочался на своих жестких, белых простынях, прислушиваясь, томясь и ожидая — сам не зная, чего. Что-то слишком призрачное заключалось в этом тихом светлом уюте, в ясном, незамутненном течении жизни, которой я едва коснулся,— но мне казалось невозможным, чтобы эта ночь прошла, исчезла, как тысячи других ночей. Когда во второй раз прокричали петухи, я поднялся, зажег лампу и стал писать свой очерк.
Утром я прочитал его Маше. Сонная речушка, плот с лениво ухающим копром, два десятка обгоревших под солнцем женщин и мужиков, клявших начальство за то, что их оторвали от сенокоса — все это под моим пером обратилось в лиро-патетическую поэму о колхозном Днепрогэсе.
Маша слушала меня с восторгом.
Я уехал в тот же день и по пути на станцию, трясясь в кузове грузовика, порвал и выбросил за борт свой очерк.
...На носках моих ботинок успели нарасти пушистые холмики.
Ей нужен витязь, подумал я, сказочный витязь на бьющем копытами коне...
Бесшумно ступая подшитыми валенками, подошел сторож.
— Сидишь?— сказал он подозрительно, выглянув из лохматого воротника.— Нечего тут сидеть... Зимой пароходы не ходют...
Я не стал спорить. Зимой пароходы не ходят... Я поднялся на берег и побрел занесенной снегом улицей, не все ли равно — куда?
Нет, не все равно. Это так говорится: все равно. Я обрадовался, когда увидел вывеску какой-то пивнушки. Я замерз, мне хотелось есть. Ну и скотина же ты, сказал я себе, что бы там ни происходило, главным остаются жратва и тепло.
Буфетчица, немолодая женщина с отечным лицом, вязала; спицы тускло поблескивали в ее руках. Толстый рыжий кот дремал, .распластавшись на подоконнике.
Двое за столиком чистили мелкую воблешку, с трудом отдирая сухую кожицу и прихлебывая из кружек.
Я медленно цедил пиво, пахнущее бочкой и сырым погребом. А почему бы тебе и не быть скотиной, подумал я. Ведь ты дышишь через тростинку. Нет, подумал я, толь ко человек и может дышать через тростинку. Скотина всегда дышит полной грудью. Хотя есть еще явление анабиоза. Это когда лягушки, улитки или мухи засыпают и становятся как бы мертвыми... Вот какой я умный, подумал я. Анабиоз, симбиоз — все я знаю. А они этого не знают.
— Пиво с воблой — вот что я уважаю,— сказал один из сидевших за столиком.
— А по мне — раки, — отозвался другой,— К пиву раки — что ты! Высший сорт!
— Раки — это я тоже уважаю,— сказал первый.
Сосновский,— подумал я,— Сосновский, Гошин, споры, крики, Черкешенка, Пленник... А жизнь — вот она: пиво и раки. Пиво и раки — это и есть жизнь. Остальное — чепуха, выдумка. Жизнь — вот она: пиво и раки.
Около входа в пивную сидел безногий инвалид. Колесики его коляски, сложенной из трех дощечек, зарылись в снег.
— Братишка!..— крикнул он мне вдогонку.
Я всегда стыжусь подавать нищим, но на этот раз почему-то вернулся и сунул ему в шапку последнюю бумажку.
— Спасибо, братишка! — хрипло заорал он,— Кенигсберг штурмовал — веришь?.. Берлин брал — веришь?..
Глаза у него были мутные, пьяные.
— Верю,— сказал я.
Пиво не согрело, напротив, от него стало еще холодней. Я пытался согреться ходьбой. В окнах уже загорались огни. Где-то накрывали к столу, горячий пар клубился над широкими кастрюлями,— я старался не заглядывать в окна.
Все последнее время, последние месяцы я жил предчувствием неизбежной, надвигающейся катастрофы. Я только загонял это предчувствие внутрь, пытаясь обмануть самого себя. Но даже себя самого нельзя обманывать бесконечно.
Я согрелся в автобусе «Вокзал — Заречье», весь маршрут — минут сорок, если считать стоянку на диспетчерском пункте. Здесь было тепло, я забрался на заднее сиденье, прямо в ноги мне дышал радиатор. По городу, сменив старые, провонявшие бензином драндулеты, ходило несколько таких автобусов,— светлых, комфортабельных, блистающих никелем, они напоминали мне о Москве. Иногда я не мог удержаться и проезжал в одном из них пару остановок.
И сейчас, отогревшись, я старался не смотреть по сторонам, не слышать кондукторшу, я думал о Москве и о том, что — довольно же, хватит — стерильной чистоты, идеалов, кукишей в кармане, пора что-то делать, что-то решать. Что толку от рассказов, которые гниют под койкой, что толку даже от рукописей Сосновского, будь они трижды гениальны — они лежат в столе, а читают все равно Сизионова. Побеждает сила, наглость, ловкость — какая польза от честности, способной играть только в поддавки?.. Ты можешь негодовать, возмущаться, но все уже решено,— без тебя, до тебя, это как автобус — маршрут составлен заранее, сорок минут, пятьдесят копеек, хочешь — сиди, нет — вылезай, в холод, мрак, снег,— иди пешком, декламируй звездам свои монологи. Но автобус — он все равно пойдет дальше, без тебя.
* * *
Я проехал круга три или четыре, кондукторша начала поглядывать на меня слишком уж подозрительно, хоть каждый раз я аккуратно покупал новый билет.
Я сошел в самом центре,— парикмахерская с дурацким манекеном в окне, потухшая витрина «Канцтоваров», чайная, решетка скверика, прозванного «тошниловкой» здесь, напротив ресторана, по вечерам горестно матерятся пьяные и растирают подошвами свежую блевотину.
Мне хотелось спокойно посидеть где-нибудь, подумать, найти, черт подери, какой-то выход — только не возвращаться в общежитие, до тоски ненавистное мне теперь.
В кармане у меня еще позвякивала какая-то мелочь, но в чайной уже опрокидывали стулья, готовясь к уборке.
Я представил на мгновение, как усмехнется ресторанная официантка в ответ на два чая с пирожком. Впрочем, не все ли равно?
Входя в ресторан, я меньше всего думал об Олеге, меньше всего сейчас хотелось мне с ним встретиться,— а он сидел в углу один, и, заметив меня, странно оживился и приглашающе замахал рукой.
Мне пришлось подсесть к его столику, и он тут же налил в бокал какого-то светло-золотистого вина из своего графинчика,— светлого и золотистого, как Машины волосы. Я сказал: «Не надо», но он словно не расслышал и пододвинул бокал ко мне.
— Хорошо, что ты догадался сюда заглянуть...— сказал он.— Есть дело, я давно хочу о нем с тобой поговорить... И чтобы нам не мешали.
— А в другой раз?..— сказал я. И подумал: какие у него могут быть дела со мной?..
— Сэр,— добродушно усмехнулся он,— вы не в духе?..
Пока мы объяснялись с официанткой, Олег с любопытством наблюдал за мной, весело барабаня пальцем в такт оркестру, а когда, наконец, переговоры были закончены («Белое пить будете?..» — «Нет.» — «А красное?» — «Я же говорю — нет». — «Один чай?..» — «Два чая и пирожок с повидлом!»..) и я потянулся к пачке папирос, лежавшей рядом с прибором, он предупредительно чиркнул спичкой и посмотрел мне в глаза так, будто хотел с помощью этой короткой вспышки разглядеть какую-то мелкую, неразборчивую надпись.