Итак, вызов принят! Рогачев напишет о романе Сизионова — и это будет обстоятельный, беспристрастный — да, да, беспристрастный разбор его сильных и слабых сторон. Я?.. Отлично, Вероника Георгиевна! Моя тема — школа, учителя и ученики, Макаренко и его последователи... Конечно, мы — соавторы, Машенька и я! Ну и буря ворвется в учительские, ну и дебаты разгорятся вокруг нашего сборника!
Слегка посмеиваясь над нашим пылом, Наталья Сергеевна фантазировала вместе с нами. Но порой, когда, стоя за спинкой стула, на котором сидел Сосновский, она проводила рукой по голове мужа, приглаживала вздыбленные волосы,— в этом жесте, в твердом, как бы отрезвляющем нажиме ее ладони крылась не только гордость за него, но, пожалуй, и какое-то тревожное предостережение.
Однако сам Сосновский ничего не замечал, не хотел, быть может, замечать в тот вечер.
— Учтите,— сказал он, когда мы уходили,— Прежде чем ваши статьи будут напечатаны, я с вас еще сгоню сорок потов!
— Хоть сто! — вырвалось у нас дружно.
В доме, где жил Сосновский, находились квартиры многих преподавателей. Когда мы выходили из парадного, навстречу нам попался Гошин. Он сделал вид, что не заметил нас.
Было еще темно, хотя по движению, которое начиналось на расположенной поблизости базарной площади, уже угадывалось наступление утра.
Мы проводили Машеньку все втроем, болтая о Сосновском и о наших неожиданных и грандиозных планах.
— Вам хорошо,— с грустью сказал Сергей.— Сборник... А я что же?
— Пиши стихи!—сказал Дима.—У тебя же есть замысел? На поэму? Тот, помнишь?..
— Муть,— сказал Сергей понуро,— Все это — муть...
Прощаясь, Машенька лукаво и значительно стиснула мою руку, намекая на недавний наш разговор...
* * *
«Воспитание смелости» — так решили мы назвать свою статью. Мы перебрали десятки заглавий, прежде чем остановились на этом. Оно помогло нам определить направление основного удара.
В самом деле, начиная с повседневной школьной практики и кончая толстыми педагогическими журналами, в качестве бесспорной утверждалась мысль о воспитании в учениках прилежания, исполнительности, дисциплинированности, умения подчиняться. Но если бы послушание являлось главной добродетелью человечества, вряд ли мир восхищался бы Бруно или Львом Толстым. Разве не обязана школа в первую очередь поощрять и развивать активность и инициативу вместо того, чтобы рассматривать их как покушение на учительский авторитет?..
Итак — «Воспитание смелости»!
Конечно, ни Тихоплав, ни Федор Евдокимович не забыли о случае на конференции. На семинарах в любом нашем ответе усматривалась изощренная крамола. Федор Евдокимович облизывал влажные губы, вздыхал и произносил нараспев:
— И все-таки материал, преподнесенный вам на лекциях, вы усвоили...
— Недостаточно глубоко,— заканчивал я.
— Вот именно, товарищ Бугров, недостаточно глубоко,— сочувственно повторял Федор Евдокимович и что-то помечал в своем блокноте.
— Срежут вас на зачетах! — огорчалась Оля Чижик.— Чего вы смеетесь?..
А нам было весело. Если бы они знали о нашей статье!..
Все вечера мы просиживали в библиотеке, роясь в томах Руссо и Макаренко. Тут же, покусывая кончик ручки, сутулился над грудой книг Дима Рогачев. Так, не разгибаясь, он мог бы просидеть и всю ночь. В комнате он ложился последним. Даже Полковник смягчился и не сдергивал с него по утрам одеяло, чтобы поднять на физзарядку.
Дужкин похихикивал, скалил гнилые зубы:
— Замутил вам мозги ваш Сосновский. Все равно — ничего но получится!
— Прикуси язык, дурья башка,— сумрачно говорил Полковник.— Люди делом занимаются! Почему опять грязь под койкой?.. Марш за метлой!
Изредка мы заходили к Сосновскому.
Когда год назад он появился в нашем институте, о нем бродили разные слухи. Дима мог прибавить к ним немногое. Он знал, что после фронта Сосновский закончил аспирантуру и преподавал в одном из московских вузов. Но недолго: в самую горячку борьбы с космополитами какая-то его работа подала повод для крупного скандала. Вскоре он очутился у нас.
Однажды мы увидели на его стоке переплетенную рукопись. В ней было страниц пятьсот. На титульном листе стояло: «Народ и литература. 1949 год».
— Та самая? — сорвалось у Димы.
— Та самая, — нехотя отозвался Сосновский.— Та самая... Многое было задумано еще до войны, в институте. Кое-что написал, валяясь по госпиталям... Но за последние три года прибавилось несколько глав... Несколько главок,— повторил он, неожиданно веселея. — Несколько неплохих, на мой взгляд, главок!..— И довольно усмехнулся. — Ничего, — сказал он, заметив, что от нас не укрылась растерянность, с которой он начал, — ничего, дерзновенные планы всегда рождаются в юности, остальная жизнь — их осуществление! И уж наверняка никогда ничего не добьется тот, кто в юности не мечтал перепахать и засеять заново весь мир!
Я смотрел на его азартные, мальчишьи глаза, на черные до синевы волосы, которые мостами уже густо присолила седина, и подсчитывал в уме: до войны... Значит, уже тринадцать лет. И еще икс лет, пока рукопись напечатают... Да, о и имел право так говорить со мной после банкета.
Как-то мы встретили здесь Варвару Николаевну, Ковылина, толстую, расплывшуюся психологичку Гринштейн. У всех, кто бывал в этом доме, возникала какая-то раскованность, легкость, лица свежели, утрачивая хмурую напряженность. Однажды мы столкнулись с Коржевым.
— Мне сказали, вы затеваете целый бунт?— проговорил он, усмехаясь, и оперся всем корпусом на свою суковатую трость.— Кстати, нельзя ли почитать ваши рассказы?— обратился он ко мне.— В редакции кое-что я о них слышал.
Он прочитал их, мы встретились в библиотеке, и, со старомодной учтивостью осведомясь, не располагаю ли я временем, Коржев пригласил меня прогуляться.
Пылал закат. В сухом воздухе тонким искристым туманом висела морозная пыль, розовая кора на березах казалась теплой.
— Кто эта девушка, которая сидела рядом с вами?— спросил Коржев.— Очень живое, милое лицо.
«Вот старый павиан,— подумал я,— все замечает, хоть и носит черные очки!»
Я не успел закончить довольно сбивчивую характеристику Машеньки.
— Видите,— перебил он, и его жесткие морщины сложились в брюзгливую усмешку.— Вы сидите рядом с ней, а пишете такие мрачные рассказы... Почему? Да, наверное, потому, что мало на нее смотрите! («Ах ты старый сушеный гриб! — подумал я.— Это мне-то, мне он говорит!») Да, да,— мало смотрите! А если и смотрите — ничего не видите, ведь смотреть — это еще не значит — видеть! С вами рядом — сама жизнь, сама ее ни с чем не сравнимая прелесть, а вы — вы не видите, вы не чувствуете этого! Иначе — как вы можете писать такие рассказы?— Его палка оставляла негодующие-глубокие следы на утоптанном снегу.— Вы не любите людей. Вы пишете о них со злостью, вы жестоки, а жестокость — всегда от бессилия и отчаяния. Может быть, вам встречалось в жизни немало мерзавцев, вы вступали с ними в схватку и проигрывали бой. Но солнце — смотрите,— он ткнул палкой туда, где за сеткой ветвей протянулись красные багряные заревые полотнища,— солнце по-прежнему встает и садится, воробьи клюют навоз, и девушки думают о любви. Понимаете ли вы это? Понимаете ли вы, что все это — жизнь, а она необорима? Вы упираетесь в частность, в случай, а случай может быть сам по себе кошмарным, гнусным — ну и что с того?.. Помилуйте! Это все равно что из писаний Сизионова делать вывод обо всей великой русской литературе.
— Но Сизионов и описывает в жизни только прекрасное в превосходнейшей степени.
— И он, и вы — каждый берете только одну половинку жизни, потому что не видите ее всю! — вскрикнул Коржев сердито.— Прекрасное не значит — красивое! О красивом пускай думают кондитеры и дамские цирюльники! А Сизионов — цирюльник, он стрижет, завивает и прыскает одеколоном! Жизнь — это и радость, и боль, и борьба, смерть, и любовь, и ненависть, и все это вместе — прекрасно! Если вы не поймете этого, бросьте перо и ступайте учить детей чистописанию!