Может быть, это было предчувствием.
Долг. Кто-то другой наваливает на тебя тяжелое, враждебное. Не хочу!
Напишу признания. Ничего нового я, разумеется, не сообщу. Только то, что уже известно. В газетах уже писали о соучастии Смита, и Хау, и Сэнборна. Вот и об этом напишу.
А в чем именно выражалось соучастие — об этом не буду. Не знаю. Я и на самом деле не знаю. Старик все скрывал, связи свои особо тщательно скрывал.
Хау подарил Брауну ружье и два пистолета. Но это же донос? Нет, не донос. Донос, когда врешь. А Хау правда подарил и давал деньги. А на деньги покупали оружие. Хау очень известен, защищен, ему ничего не будет. Да потом он и стар, шестьдесят почти. Успел и в Италии, и в Греции повоевать. Посмотрел мир. А он, Кук, ничего еще не видел. Еще? Или уже?
Надо писать. Надо начать сначала, как познакомились с Брауном в Канзасе, как привел к нему Парсонса и Рилфа.
…А зачем называть имена? Но ведь они уже названы. Пусть названы, но не мною. Без меня.
Вот ведь о Христе конечно же все было известно. И римляне, и фарисеи, и стража — все его знали в лицо. Так что поцелуй Иуды вовсе не был нужен ни для суда, ни для следствия, ни для приговора. Этот злосчастный поцелуй был им нужен совсем для другого. Чтобы Иуду замарать. Чтобы ученика стравить с учителем. Чтобы всех их унизить. Поэтому Иуда и повесился — понял, что сотворил с собой. Не с Христом, а с собой.
Нет, он не Иуда. Он не будет им помогать. Только расскажет, как дело было.
Качается маятник: туда-сюда, туда-сюда. Спасение — гибель, спасение — гибель.
Кук углубляется в несущественные детали. «А потом Браун дал мне два доллара на путевые расходы». Это правда, и это совершенно невинно. И повредить никому не может. Дальше рука уже сама, словно отдельно от него, выводит: в газетах меня называют главным помощником Брауна, но это не соответствует действительности. Главными помощниками Брауна были, скорее, Каги, Стивенс, Хэзлит.
Тело Каги в реке Шенандоа, ему не повредишь, Стивенс в другой камере, тоже ждет приговора. И Хэзлит в камере, но не доказано, что это именно Хэзлит. Все это отрицают.
Кук говорит правду, только правду.
Он ревновал Старика и к Каги, и к Стивенсу. Кук писал лучше, а Браун больше доверял Каги. Он стрелял лучше, он — самый меткий стрелок, а учить стрельбе поручили Стивенсу. Теперь он говорит правду: Каги и Стивенс были ближе Брауну. Каги вообще не создан для боя, учитель и учитель… А Стивенс — так Стивенс еще властолюбивее, чем Старик, не дай бог оказаться под его командой.
Легче становилось, когда уходил в подробности: называл города, места, даты. Это никому не повредит, а количество страниц увеличивалось, получались «Признания».
Рассказал о Форбсе: «Он предоставил информацию правительству». На секунду шевельнулось: «А я?», но тут же загасил… Я пишу не донос. Я сообщаю только бесспорные и, по сути, уже известные факты.
Рука сама выводит: «Рабы были вооружены». Кто их вооружил, не знаю. Вероятно, Браун. А сам уже знал, что Браун осужден и за «подстрекательство рабов к мятежу».
Он с неприязнью думал о грозном Старике, который был шагах в двадцати, через камеру. Он подогревал в себе эту неприязнь, раздувал искорки, которые тлели и раньше.
Из детства выплывала воскресная школа, забытая проповедь — нельзя вступать в соглашение с дьяволом. За это следует наказание, справедливое наказание. Так кто же дьявол? Прокурор Хантер? Но он был так добр к Куку.
А не дьявол ли сам Старик? Прикидывался богом всемогущим, а они уши развесили…
В письме жене из тюрьмы он обосновал свою неприязнь: «Меня, как и моих товарищей, заставили поверить в то, что… массы рабов стонут под игом угнетения… Мне и моим товарищам дело было представлено так, будто едва взовьется знамя свободы, тысячи рабов встанут под это знамя… Результат показал, что нас обманули, что массы рабов не хотят свободы. Что они не собрались под наши знамена. Во время схватки мы оказались в одиночестве… Нас обманули, но, когда мы обнаружили свою ошибку, было уже поздно».
В «Признаниях» эта мысль сглажена, завуалирована, но именно она лежит в основе. И она направляла, помогала писать, предоставляла индульгенцию, «Нас обманули». Кто же обманул? Понятно кто.
И забыл, просто забыл, что это он, именно он и докладывал Брауну о настроениях людей в Харперс-Ферри. О том, что думают рабы и рабовладельцы. Он ходил из дома в дом, с фермы на ферму, выдавал себя за продавца книг и карт, расспрашивал. И он не столько слушал, сколько говорил, вкладывал в собеседника свои слова, свои мысли, свои настроения, А потом его собственные слова вроде эха возвращались к нему, они-то и запоминались. Именно это он потом и пересказывал Брауну.
Кук, мечтатель, увлекающийся фантазер, и в обычных обстоятельствах не умел точно передавать то, что говорят другие, то, что он видел и слышал, А тут обстоятельства были совсем необычными.
Он писал «Признания» и спорил с собой. Спорил с собой — благородным, добрым, тревожащимся за друзей, пытаясь того Кука заглушить, заставить замолчать.
Зачем Старик нас повел? Он же старше, опытнее. Он-то должен был знать, чем все кончится.
Я не хочу умирать. Я вообще не хочу умирать, И ради освобождения рабов не хочу умирать. Я сражался, а на виселицу не хочу, Разве это справедливо, чтобы меня повесили?
Неужели я помогаю суду рабовладельцев! Но ведь ничего нового я не сообщаю. Только общеизвестные факты. Почему именно я должен умереть? Я же только начал жить.
Браун старик. Наплодил двадцать детей. А какая это радость — ласкать женщину, этого он не знает, не понимает. И наверно, никогда по-настоящему не знал. Иначе не напустился бы так зло на меня в Спрингфилде, когда я прижал маленькую Рози… Подумаешь, какое преступление. Она сама хотела. И вообще он все учил и учил, всем надоели нудные проповеди, гнусавый голос. Мне скоро тридцать, я сам уже учил детей. Тридцать.
Христу оставалось еще три года.
А вдруг то, что я пишу, вот эти самые страницы, эти проклятые «Признания» и впрямь встанут между мною и виселицей?
Виллард и Вурхис знают лучше. Напрасно я их обидел. Они хотят меня спасти, а Брауну все равно уже не поможешь.
…Но ты же писал в стихах: «Испить чашу до дна». Так то стихи…
Я все делал. Я не боялся. А они еще мне не доверяли. И от того, что это будет написано, ведь не стану я, герой Харперс-Ферри, хуже тех, кто и пальцем не пошевельнул для спасения рабов…
…Но другие бойцы так не поступали. Никто признаний не писал. Я не такой, как они. Я могу дать больше. Для того самого дела, на которое мы пошли. Я владею пером.
…Нет, это не подлость, никто не посмеет назвать меня подлецом. Я мог бы сразу бежать и теперь был бы в Канаде. А я остался, вернулся в Ферри и вызвал огонь на себя.
Он написал длинные «Признания». Писал даже и о том, чего не помнил. «Не помню, кому именно посылали приглашения на съезд в Чатем». Искренне не помнил. Виллард и Вурхис велели написать искренние признания.
…Все равно они меня убьют.
Трудно. Страшно. Долгие перерывы между словами.
…Ничего не поделаешь, надо возвращаться к листу бумаги. Постараюсь быть справедливым к Старику. Надо написать, как он нас предупреждал уже перед самым рейдом: «Берегите чужие жизни».
Все чаще его рука выводила «они». Не «мы», а «они». Отделиться от «них» на бумаге, тем самым отделиться от «их» судьбы.
Кончил. Перечитал. Все правда. Он ничего не выдумал. Только в чем же смысл всех этих переездов, планов, боев? Где же главная цель — освобождение негров от рабства? Об этом — ничего. Не вписалось в этот текст, этих «Признаний».
Впрочем, когда его в тюрьме потом спросили, отошел бы он от борьбы, если бы ему удалось спастись, он твердо ответил: «Битва должна продолжаться до горького конца, мы должны победить, ила божественной справедливости не существует».