Очнулся я где-то под утро. Да, именно очнулся, как после долгого обморока, со страшной головной болью, сухим ртом и диким желанием пить. Совершенно разбитый, с трудом припоминая вчерашнее, я медленно и тяжело приходил в себя.
— Володя, что мы будьем делать теперь? — услышал я голос Лины. Она лежала на спине рядом со мною, напряженная, далекая, с открытыми глазами и плотно сомкнутым ртом.
Я не знал, что ответить ей. Я ничего не знал. Было только одно желание — не помнить о вчерашнем бормотании, о вчерашних слезах, совершенно забыть, вычеркнуть этот день из жизни. Тогда я еще не знал, что дни из жизни не вычеркиваются, что за любой из них мы остаемся в ответе до последнего своего часа. В ответе перед памятью и собой. И в этом, может быть, самая прекрасная и самая жестокая суть человека, как разумного существа. Я ушел от Лины, так и не ответив на ее вопрос. Я шел по улице мимо знакомых с детства домов, мимо березовых колков, и чувство потери впервые ясно и твердо родилось во мне. Я еще не знал, что именно и как утратил прошлым вечером, но что потеря случилась — это я понимал совершенно определенно. Я любил Лину и, может быть, еще сильнее, чем любил весной, но я уже не мог взять ее за руку и так просто, как это было в первый раз, привести домой. Что-то мешало этому, что-то уже отболело умерло во мне.
18
Тетку Аксинью схоронили через неделю. Она умерла тихо и незаметно, и только Валет, как рассказывали старики, взвыл под утро, а когда пришли к ней днем, она уже лежала холодная и спокойная, равнодушная ко всему, что теперь случится в мире. Две ночи выл Валет на ее могиле, а потом кто-то сжалился и пристрелил его, и это было единственное существо, оплакавшее смерть Аксиньи искренне. А во мне так и осталось на всю жизнь чувство вины перед этой женщиной, чувство долга, который я не исполнил и теперь уже не мог исполнить никогда.
Однажды вечером, когда я вышел на улицу и увидел над миром огромную, бледно-желтую луну и снег, далеко окрест сияющий и переливающийся блестками при холодном свете, я неожиданно повернул на тропинку, которая вела к заимке. К Аксиньиной заимке, думал я, широко шагая мимо величественных кадров, и нашей.
Я долго и грустно смотрел на кедр, под которым сидела некогда Аксинья, а мы стояли напротив, счастливые и глупые от счастья, молодости, желания одарить счастьем каждого, кто еще не получил его. И опять казалось мне, что минуло с той поры много времени, что прожил я уже долгую жизнь, прожил скучно и неинтересно, в каком-то тоскливом одиночестве. И впервые я твердо подумал: «Надо ехать». Куда ехать и зачем — я не знал, но это чувство уже не покидало меня, родившись внезапно, оно прочно и навсегда., поселилось во мне.
Я долго пробыл в тайге, а когда уходил, то уже знал, что ухожу от своей прежней жизни, от своей первой любви. Но я еще не знал и не мог знать, что второй любви не существует, что в жизни каждого человека есть просто Любовь, которую он переживает только однажды. А все остальные метания от женщины к женщине, которые мы так глупо и опрометчиво именуем любовью, — самообман, лихорадочный и бесполезный поиск той, первой, от которой мы некогда ушли или по глупости, или по молодости. И нам, ушедшим, уже никогда не отделаться от желания найти в лице новоприобретенных «любимых» дорогие и незабытые черты, милые привычки. А через годы в нашем воображении рождается почти фантастический образ Женщины, которую мы любили, и вряд ли хоть одна женщина Земли сможет поспорить с ним. И тут начинаются трагедии мужчин, и хорошо, если это только личные трагедии, но гораздо чаще мы невольно втягиваем в них женщин, и тогда уже вместе с нами несчастна и женщина. Но, повторяю, я этого еще не знал.
Смутно, где-то в самых глубинах самого себя, слышал я чей-то голосок, который успокаивал меня и сулил любовь более красивую, жизнь более интересную и возвышенную, которые ожидают меня впереди. И еще мне казалось, что размолвка наша не на всю жизнь, что все это можно легко и просто поправить, когда наступит какая-то решающая, особая минута.
На другой день я перешел жить в общежитие. Я уже не мог быть там, где все напоминало о ней, где каждый скрип калитки болью отзывался во мне и с замиранием сердца заставлял ждать, что сейчас войдет она, улыбнется и тихо скажет мне: «Володья, аш тавя лабай милю». Я убегал от Лины и от памяти о ней, но вот же ирония судьбы: меня поселили именно в той комнате, из окна которой я впервые увидел ее…
19
Близилась весна. Уже были первые проталины, и похорошели, словно умылись, воробьи. За форточкой я устроил для них кормушку и по утрам наблюдал, как весело галдят они и клюют хлебные крошки, клюют уже совершенно не по-зимнему — быстро и напористо, а как бы по обязанности, зная, что скоро будет пища вольная и будут ночи теплые. Я им прощал этот гвалт, который поднимали они, обсуждая какие-то свои дела.
Я уже знал, что скоро уеду и из общежития. Какая-то неведомая сила гнала меня все дальше от того места, где была она, где я мог встретить ее и где я жил только сердцем и уже устал жить им, потому что эта жизнь была изнуряющей, тяжелой работой памяти. Да, я все еще надеялся убежать от памяти, убежать от себя… Но в конце марта я упал с подмостей и подвернул ногу. Отъезд пришлось отложить.
Мишка, с которым я жил теперь в одной комнате, все заботы по уходу за мной взял на себя. Он приносил мне еду из столовой, папиросы из магазина, а из красного уголка приволок радиолу, и я до пяти часов утра слушал передачи из неведомого мне мира, в котором все сильнее хотел очутиться. Днем я отсыпался, курил, читал старые журнальные подшивки, и так проходило время.
И вот я впервые встал на костыли, неумело толкнулся вперед, подпрыгнул на здоровой ноге и сделал шаг, потом еще один и еще. Так я очутился у окна. И снега уже не было, а была черная холодная земля, по которой трудно было догадаться, что скоро выйдут из нее зеленые травы и грянут цветы, которые сорвет кто-нибудь и подарит кому-то, а может быть, просто посмотрит и станет счастливо жить. И была еще та самая лужа снеговой воды, из которой некогда умывалась Лина, и то самое окно, из которого я смотрел впервые на нее.
Мне стало грустно, и я заковылял назад, на свою кровать.
И вот наступило утро, когда я проснулся от прикосновения чьей-то руки. Я проснулся, но не хотел открывать глаза, потому что боялся потерять это знакомое прикосновение, эту тихую ласку, на которую уже не рассчитывал, не ждал которой. Так я лежал и вдруг почувствовал, что слезы сами собой выкатились из глаз, обожгли щеку, упали на подушку, и вдруг солоно стало во рту… Детство… Да, детство. Я плакал и слышал, как плачет Лина. А потом она склонилась ко мне, упали на мое лицо ее волосы, и, уже не стесняясь, плача и целуясь, мы всматривались друг в друга и видели, как изменились за эту зиму. И ни на секунду не покидало меня чувство потери, и я знал, что ничего вернуть нельзя и поправить невозможно и что наши слезы — это слезы разлуки, а не слезы встречи.
— Как ты здьесь? — горько улыбнулась Лина, все гладя и гладя мои волосы, все вглядываясь в меня заплаканными глазами.
— Плохо, Лина, — тихо ответил я, уже справившись со своими слезами, и уже стыдясь их, и пряча от нее взгляд.
— Я скоро уйеду домой…
— И я скоро уеду, Лина.
— Куда? — она быстро и тревожно взглянула на меня, и рука ее замерла на мгновение, а потом я почувствовал ладонь на лице, взял ее и поцеловал.
— Не знаю. Куда-нибудь.
— Зачьем, Во-лодя?
— Не знаю… здесь трудно.
— И мне очьень, — вздохнула она.
— Вот только нога заживет, и поедем. С Мишкой.
— Володя… аш тавя милю…
— …
— Лабай, лабай милю!
— Ия, Лина.
— Я люблью тебя, Володя. Мне никто больше не надо.
Потом она сходила в столовую и вместо Мишки принесла мне поесть. Потом показывала письма, которые писали ей из дома, и в каждом письме нас обоих просили приехать в гости. Она же ничего мне не сказала и не позвала, а лишь улыбалась, и смотрела на меня, и гладила мои волосы, что-то шепча и опять улыбаясь.