— Да вы слышали, наверное, — ответил Юргин. — Это же он в казарме, когда дневальный задремал ночью, привязал его к табуретке. Тот очнулся, грохнулся на пол с перепугу, всю роту переполошил…
Тулупов усмехнулся:
— Как же, слышал!
— Так вот, Стрекалин получил увольнительную в город. Спешил, видно, на свидание и боялся, что за проделку его лишат отпуска, ушел, никому ничего не сказав. Построили роту: «Чьих рук дело?» Люди молчат. Вы знаете Ордынцева, он трусами всех обозвал, и тогда дружок Стрекалина — механик-водитель — взял вину на себя. А через два часа сам Стрекалин возвратился, своего взводного Ермакова подводить не захотел: «Виноват я». Что там поднялось! Ордынцев уж было решил наказать обоих, Стрекалина и его дружка, а заодно и взводного: мол, покрываете друг друга, истины от вас не добьешься!
— Зато теперь дневальные спать на службе не будут.
— Это точно. Только вот отношения у Ордынцева с Ермаковым испортились. Ордынцев и раньше не баловал лейтенанта, а тут вроде начал личные счеты сводить. Может, в другую роту Ермакова перевести?
— Не торопитесь, — сухо ответил генерал. — У Ермакова, знаете сколько еще будет Ордынцевых, Юргиных, Степанянов, да и Тулуповых тоже! И если первый въедливый начальник затуркает его, значит, он того стоит. Да и не верю, чтобы Ордынцев стал счеты сводить.
Разговаривая с подполковником, Тулупов посматривал на боевой листок и вдруг сделал шаг к щиту, засмеялся:
— Ах, стервецы! Купили генерала. Ну как их теперь станешь ругать?
Оказывается, среди отличившихся на стрельбе в боевом листке называлась и фамилия командующего:
Чтоб в атаке вражий танк
Захрустел скорлупкой,
Бей по целям точно так,
Как генерал Тулупов!..
И странно было генералу, что коротенькая солдатская похвала оставила в душе праздничное чувство, словно написали о нем в центральной газете.
3
Ничто, наверное, не мучает человека больше неизвестности. Многое готов отдать хладнокровнейший из людей, не ведающий за собой ни больших грехов, ни особых заслуг, чтобы заранее получить ответ на вопрос «зачем?», когда к нему врывается посыльный и почти испуганно сообщает: «Вас вызывает командир».
Лейтенант Тимофей Ермаков в этом плане составлял исключение из правил. Надев однажды армейские погоны, он сразу определил преимущества своего положения. Теперь он не принадлежал себе, всю его жизнь определяли старшие командиры, а это избавляло его от множества хлопот. Что бы он ни делал, в каком бы положении ни оказался, уставы и приказы старших прямо и четко регламентировали ход его действий, нарушать который так же нелепо, как сходить со спокойного тротуара на мостовую, где катится река машин. Зато в пределах уставов Ермаков был свободен, как птица в воздухе, знающая возможности собственных крыльев. Служебные перемещения лейтенантов мало интересуют, награды и взыскания оставались на совести тех же начальников, а с собственной совестью у Ермакова разлады бывали редко. Свои грехи он знал лучше других, заслуги — тоже, и потому-то срочные вызовы его обычно мало беспокоили. Вызывают, — значит, надо.
Однако столь раннее, уже на следующее после стрельбы утро, появление посыльного его раздосадовало. К тому же возвратились танкисты с полигона глубокой ночью, и Ермаков плохо выспался. По плану в этот день ему предстояло провести танкострелковую тренировку лишь после обеда, и потому он рассчитывал отдохнуть еще часа два. Ермаков догадывался о причине вызова и заранее представлял тяжелый взгляд, которым встретит его Ордынцев, долгий разговор в ротной канцелярии, раздраженные упреки в «своеволии» и «штукарстве», обидные намеки на неуважение к командиру роты, который на своей должности «съел зубы» и уж, во всяком случае, не хуже иных скороспелых умников знает, что позволительно офицеру в присутствии старших, а что нет.
Вероятно, оттого, что предстоящее было ему наперед известно, Ермаков по дороге в полк думал совсем о другом.
Он думал о жительнице гарнизона по имени Полина, о затянувшихся, неопределенных отношениях, которые складывались — или уже сложились — между ним и этой женщиной, тревожа и смущая его, Тимофея Ермакова, необходимостью что-то решить наконец: порвать с нею навсегда или?.. Вопрос для него усложнялся тем, что он до сих пор не мог понять до конца, как оказался связанным этими отношениями. Пришел в ателье — чего, кажется, проще? — и заказал китель. Вот только надо же было тому лысоватому мастеру, который так ловко и уверенно снимал мерку, принести в конце концов не то поддевку, не то балахон, и уж никак не первый, заказанный после училища китель! Да еще в канун инспекторского смотра. Ермаков разозлился не на шутку: в старом кителе явиться на смотр казалось ему кощунством. Он потребовал жалобную книгу, а заодно и личной встречи с заведующим ателье. В самый разгар перепалки в примерочную вошла молодая женщина, остановилась так близко, что Ермаков сразу и не рассмотрел ее. «Ничего страшного». Ермаков помнит первую ее фразу, произнесенную тем смягченным голосом, каким утешают обиженных детей. Помнит он и внезапное ощущение неловкости за поднятый шум, и злость на себя за эту неловкость, и резкие свои слова: «Вам конечно, страшиться нечего! В таком балахоне только ворон пугать. А мне не пугалом в огород, мне в строй!»
Он помнит и тихий, вроде бы согласный смех ее, и первое прикосновение ее рук — они скользнули по его плечам, быстрым повелительным движением заставили повернуться раз и другой, осторожно разгладили складки на спине, что-то примеряли, чертили мелком, скалывали булавками, и едва уловимое прохладное дыхание касалось его головы. Ермакова все еще злило торчащее перед ним лицо мастера, распаренное весенней жарой, но он уже знал: в книгу жалоб ничего писать не станет, хотя бы и пришлось выйти на полковое построение в поношенном кителе.
«Все поправимо. — Она облегченно вздохнула. — Приходите через два дня — сделаем, и хоть на картину». «Мне завтра на строевой смотр», — отрезал Ермаков. «Такой симпатичный юноша, а сердитый…» Кажется, он покраснел тогда под ее пристальным, изучающим взглядом, а она повернулась к мастеру. Тот забубнил что-то о срочных заказах и привередливых клиентах, и она оборвала: «Хорошо, я, пожалуй, сама, раз товарищу лейтенанту некогда… Приходите вечером к закрытию…»
К назначенному сроку Ермаков не успел. Вечером в комнатке общежития он долго стоял перед зеркалом, подозрительно изучая свою физиономию. «Такой симпатичный юноша…» — надо же! Похоже, до того дня собственное лицо — знакомый до последней черточки бледноватый овал в легких брызгах веснушек от непривычного солнца — он считая обыкновенным атрибутом военной формы, который положено держать в опрятности наравне с фуражкой и кителем… «Да что я, девчонка — вертеться перед зеркалом, — рассердился наконец. — «Симпатичный»… Польстила, чтоб не слишком шумел, и все дело». Он попытался вспомнить женщину из ателье, и ничего не вышло. Помнились выражение глаз, слова и оттенки голоса, а в общем-то не разглядел. Только показалась она ему совсем взрослой, много взрослее его. Хотя и ему, Ермакову, было уже двадцать три.
Он рассмотрел Полину при второй встрече. Она сердито выговаривала ему за неявку: накричал на людей, заведующую ателье усадил за работу — сделала и после закрытия еще час ждала, а дело-то, оказывается, не столь уж и срочное. Ермаков не оправдывался, стесненно молчал, глядя в сердитые глаза маленькой женщины. Сейчас она показалась моложе, чем в первый раз, моложе и привлекательней. «Знаете что, — сказал неожиданно, — в субботу у нас в полку вечер отдыха для офицеров. Приходите. Я встречу».
Его приглашение было только непроизвольным желанием загладить вину перед нею за доставленные хлопоты — так он считал тогда. «Интересно, — ответила она с язвинкой, — как же долго придется ждать вас?» — «Ждать не придется. Назначайте место и время». «Будто я дорогу в ваш полк не знаю. — Она по-девчоночьи фыркнула. — Небось в одном гарнизоне служим. — И, подавая ему аккуратный сверток с обновкой, весело кося глаза на вошедшую закройщицу, знакомым глубоким голосом сказала: — Придется пойти. Тем более что приглашение не первое».