Очевидно, его мысль перехватил и начальник штаба, потому что вдруг с удивленной улыбкой переглянулся со старшим лейтенантом Саймановым.
— Эти письма всегда при мне, Цветков. Они и сейчас в полевой будке, в планшете. За ними уже три года охотится корреспондент окружной газеты. Прямо на коленях вымаливает. Я ему не даю. Больно разбитной он, эффекта жаждет. Вы бы хотели почитать их, Цветков?
— Да. Если можно. У меня идея возникла. Я хотел бы организовать в дивизионе вечер двух поколений. Форма, правда, избитая, но содержание будет новым. На этот вечер мы пригласим вас и командира полка. Он ведь тоже фронтовик. Наши солдаты зачитали бы вслух письма вашего отца. Было бы здорово. Представьте: палатка, тусклый свет лампочки, за слюдовым окошком воет забайкальская вьюга, а в палатке звучат живые письма с минувшей войны. В конце мы бы все вместе спели «Землянку». Товарищ старший лейтенант отлично играет на гитаре. Ну как?
— У вас есть комиссарская жилка, Цветков, — одобрил начальник штаба.
— А он теперь за комсорга. Замещает на время сержанта Седых, — радостно спохватился замполит дивизиона, словно это ему комплимент сделали.
— Баранцев не пишет вам? Вы, кажется, друзьями были, — хитро прищурился майор, и Родиона удивило такое неожиданное переключение разговора.
Фамилия ефрейтора принесла с собой какую-то забытую горечь, по эта горечь острей выявила теперешнюю радость. Почему-то именно мысль о Баранцеве окончательно закрепила в его душе ощущение неслучайного счастья, в истинности которого он уже не сомневался. Вспомнился тот последний день, когда они прощались с Баранцевым. Ефрейтор был необычно взволнован, замкнуто суетился и старался увильнуть от нахлынувших расспросов и поздравлений, словно стыдился чего-то. Ему полдня оформляли документы в штабе полка, и он нервничал, злился, усиленно делал вид, что ему некогда, и ребята с грустной обидой следили за ним со стороны. Наконец ему выдали документы. Торжественно-бледный он вышел из каптерки, сжимая в руках дембельский чемоданчик, остановился посреди казармы и задумчиво огляделся: вот здесь он оставляет — а может, забирает с собой? — триста незабываемых дней своей жизни. Выстроившиеся позади него солдаты второго гвардейского дивизиона молчаливо наблюдали за ним. Баранцев послушно обернулся к ним и хотел сказать что-то прощальное и доброе, но не успел: дежурный по третьей батарее младший сержант Данелия опередил его знакомым до боли властным криком: «Тревога! Посыльные, за офицерами!» И тогда солдаты, потянувшиеся было к Баранцеву, чтобы пожать ему на прощанье руку, брызнули в разные стороны. Баранцев, растерянный и чужой, стоял посреди казармы, уже непричастный к тревогам своего дивизиона, — никто не обращал на него внимания. Но разобрав приборы и автоматы, на бегу застегивая верхние пуговицы шинелей, солдаты все же не забыли похлопать его по плечу и крикнуть у самых дверей: «Извини, Дима. Дела. Счастливого пути! Не забывай!» Баранцев подавленно и тускло улыбался, машинально кивал головой и не переставал искать кого-то глазами. Вдруг к нему подбежал Цветков, и ефрейтор радостно вспыхнул, поставил чемоданчик на пол.
— Я тебе письмо напишу. Только ты ответь. Не побрезгуй.
— Отвечу. Иди. Тебя ждет машина.
В эти последние секунды, цена каждой из которых стремительно вырастала, хотелось им сказать друг другу столько всего, что слова бестолково перепутались в душе, и тогда они вдруг с тоской поняли, что расстаются навсегда.
— Прощай, Цветков. Вряд ли мы уже свидимся. Для этого надо быть друзьями.
— Ты прав. Прощай. И не обижайся на меня.
— Пиши мне, слышишь?
— Обязательно напишу.
В казарму вбежал ефрейтор Сытин, который тоже уезжал на двухмесячные сборы офицеров запаса, и крикнул: «Кончай сантименты, Баранцев. Сколько можно ждать?»
Баранцев вздрогнул и схватил с пола чемоданчик. Они торопливо пожали друг другу руки и устремились в разные стороны…
Заметив, что своим вопросом он вызвал неловкое замешательство не только у Родиона, но и у остальных солдат, начальник штаба виновато пощипал усы и недоуменно посмотрел на замполита.
— Мы с Баранцевым никогда друзьями не были, — хмуро и неохотно ответил Родион. — Потребности у нас разные и вкусы. Но вчера я получил от него письмо. Пишет, что доехал до места благополучно. На целой странице описывает природу: лес, горы, Шилку. Учится он на командира мотострелкового взвода. Доволен жизнью и собой. Грозится на обратном пути заехать к нам в полк в офицерской шинели.
— Ну что же. Очень хотел бы с ним встретиться, — поднялся с табуретки начальник штаба. — Спасибо за чай, за честный разговор. Завтра наш полк отстреливается. Не забыли?
— Никак нет, товарищ майор! — быстро отреагировал Большаков. — У нас все в порядке.
— Тогда до свиданья. Вы еще, Цветков, не раздумали с вашей встречей двух поколений? Идемте, я вам дам письма.
Нагнув головы, они протиснулись в низкие двери полковой будки. Чертивший что-то на карте ефрейтор Кузьменко, тоже годичник, инженер по лесу, резко выпрямился и оправил гимнастерку под ремнем. Начальник штаба, сцепив стремительные брови, быстро осмотрел его работу и ткнул пальцем в красный кружок на карте.
— Здесь неверно. Проверь еще раз.
Майор сел на грубую железную кровать, зачехленную солдатским одеялом, и вынул из планшета пачку писем, — они были аккуратно завернуты в целлофановый мешочек.
— Только прошу мне их вернуть в целости и сохранности. Это приказ, — бросил он и задержал на Родионе свои жесткие властные глаза.
— Слушаюсь, товарищ майор. Разрешите идти?
— Идите, Цветков. С нетерпением буду ждать вашего вечера.
Родион вышел из полковой будки и побежал к ребятам. Они чистили автоматы. Увидев Цветкова с пачкой писем, бросились мыть руки и сгрудились вокруг него.
В палатке стало тихо. Если бы кто-то заглянул сейчас из соседней батареи, то наверняка удивился бы тому, что во взводе управления почтальон никого на сей раз не обделил письмом.
4
«Здравствуй, отец!
Извини, что целую неделю молчал. Ты знаешь: я всегда презирал эпистолярный жанр. Теперь понимаю, что в нем много преимущества. Главное — можно не смотреть в глаза тому, перед кем исповедуешься.
Это письмо я пишу в палатке, сидя на березовом чурбане возле маленькой печурки. Я стерегу тепло для ребят. Они дрыхнут без задних ног, уткнувшись носами в затылок друг другу. Меня волнует их дыхание. Я вглядываюсь в их лица, и мне кажется, что я знаком с ними с сотворения мира. Недавно произошел забавный случай. Старшина перепутал в журнале день моего рождения, и я стал именинником первого марта. Было бы подлостью с моей стороны сказать им, что они ошиблись. Был удивительный вечер — я любил этих ребят.
Между прочим, отец, я ведь тебе еще не писал, что меня на время боевых стрельб избрали комсоргом дивизиона. Тебе, конечно, трудно представить меня в этой роли, настолько ты свыкся с мыслью о моем нигилизме. Не знаю, какой из меня получится комсорг, но во мне вдруг проснулось чувство ответственности. Ты знаешь, это великое дело, когда тебе что-то поручают, то есть доверяют.
Быть полезным, ощущать в себе полноту жизни — это всегда приятно и радостно.
Ты прав, отец: душе, как и глазу, необходимы резкие контрасты. Тогда человеку виднее перспектива жизни. Я часто процеживаю сквозь решето памяти наше былое существование и на каждом шагу спотыкаюсь о свое равнодушие к людям. Я жил с ними и вне их. Конечно, я раздувал это равнодушие из тщеславного желания выделить себя, по доморощенной теории одиночества, как источник творчества и душевного раскрепощения. Мне казалось, что созерцание — единственная возможность быть объективным. Но я, наверно, уподоблялся крыловской лисе, которая созерцала виноград.
Как раньше не мог я открыть в себе той простой истины, что люди вокруг меня и есть тот смысл, ради которого стоит жить? Все остальные смыслы — плоды неврастенического и честолюбивого мозга. Смерть мамы кровью напитала во мне ту мысль, что ценность человеческой жизни неизмерима. Вспомни Фейербаха: «Ты спрашиваешь: что я такое? Подожди, когда меня не будет». Среди людей забываешь о конечном, веришь во все бесконечное. В благодушном добропорядочном одиночестве нельзя любить людей. Это снова самообман.
Диагноз моей болезни, от которой я потихоньку излечиваюсь, можно определить так: самосозерцание. В трехкомнатной или однокомнатной квартире оно приятно и безобидно, в толпе людей — мучительно и вредно. Ты прав. Особенно для тех, у кого еще есть совесть. Я рад, что мой ум бессилен перед моей совестью! Говорят, что в этике труднее всего определить понятия добра и зла. Для меня добро — все то, что во имя людей; зло — что против них. Пока это звучит общо, но придет время, и я докажу свою мысль конкретно. Сейчас лишь скажу, что не каждый двуногий — человек, фашисты именовали себя людьми, да еще высшего толка. А были страшнее и мерзостней зверя. Стало быть, это зло. У солдата мало времени для философствования. Но то, что для других — теория, для него — плоть. Я счастлив, отец, что мы выстрадали с тобой ту смертельную истину, что любить себя — значит жить для людей. Теперь я имею право на афоризмы.
Я понимаю, как тебе невыносимо трудно одному, среди моих бездарных картин и угрюмого мерцания позолоченных фамилий на обложках томов. Потерпи, старина. У человека всегда есть шансы на счастье. Я имею в виду то счастье, составные компоненты которого у нас есть: кусок хлеба, здоровые руки, доброе сердце. Плюнь в глаза тому, кто говорит, что наша семья распалась. Двое мужчин в доме и кошка — это много.
Постарайся быть счастливым, отец.
Твой сын рядовой Цветков».