— Значит, вы хотите, чтобы я служила свободе, набрав в рот воды?
— Да, если сможете!
— Разговоры бывают разные. Вы что, ребенок, сами не понимаете?
— Ребенок, и притом опасный.
— Вы как будто не понимаете, какое к нам повсюду отношение!
— Рабочие Новосибирска, — сказал представитель профсоюза, — с уважением относятся к ученым Академгородка, которые трудятся не покладая рук, чтобы своими героическими усилиями обеспечить более высокий уровень жизни. Однако рабочие требуют, чтобы предательницу Вайнштейн, которая не достойна звания ученого, исключили из института и чтобы она безо всяких поблажек предстала перед законом за свою антисоветскую деятельность.
— Что ж, — сказал директор, — предлагаю отметить для себя, что рабочие испытывают сильные чувства, однако мне кажется, в данный момент нет необходимости говорить о каких-либо наказаниях. Давайте просто выскажемся, выразим наше собственное мнение. Думаю, пора перейти к голосованию.
Невнятный гул голосов.
— На голосование выносится обычный выговор, — сказал он успокаивающим тоном. — Никакой юридической силы он не имеет. Кто за, поднимите руку. Единогласно? Хорошо. Я вас провожу.
В коридоре он сказал:
— А помните, вы ведь обещали мне, что будете хорошим товарищем. — Потом добавил: — Прописки вас лишат. Буду ждать от вас заявления по собственному желанию на той неделе.
— Выгнали, — сказала она в тот вечер в Доме науки. — А вас?
— Выгнали, — согласился саркастически настроенный Мо.
Она поискала глазами в толпе Костю. Они стояли в задних рядах публики, собравшейся на фестиваль бардов, который, похоже, собирались отменить в порядке закручивания гаек, но он все равно состоялся, вероятно, потому, что все выступающие уже приехали. Деньги коллектива “Факел” пошли на приглашение в город группы поэтов, сочинителей баллад, певцов, которые теперь выходили по одному на маленькую сцену в жаркой коробке фойе Дома науки, пели песни про водку и разбитое сердце, время от времени призывая к окончанию империалистической войны во Вьетнаме. Макс был дома, в постели — ему удалось пережить этот день, пальцами на него показывали меньше, чем она опасалась. Между ними состоялся разговор, где они коснулись перспективы немедленного возвращения в Ленинград, к бабушке, и он сказал, что не против. Студентка, оставшаяся за ним присмотреть, свернулась в кресле с Зоиным “Доктором Живаго”. Между набитым залом и зимней темнотой на улице в стеклянных стенах Дома науки росли зеленые папоротники и бамбук. Они были в маленьком освещенном виварии, в бутылке, запечатанной от холода снаружи. Казалось, все происходит в последний раз — на всем лежит печать грусти. Настроение у нее было элегическое.
Выступавший бард закончил, на сцену вышел другой, немолодой мужчина, заросший, с обвисшим лицом, но с ясными глазами. У него были усы, когда-то, возможно, щегольские, однако успевшие ускользнуть из-под опеки. Выглядел он неплохо.
— Кто это?
— По-моему, композитор какой-то, песенки к фильмам сочиняет. Или что-то в этом роде.
— Добрый вечер, — сказал бард. — Дайте-ка я немножко настроюсь. — Он завозился с гитарой, нервничая. — Ну вот, значит так. Песня называется “Старательский вальсок”.
И он принялся бренчать в ритме вальса — нехитрое бренчание; главное был его голос, звучавший поверху. Он пел:
Мы давно называемся взрослыми
И не платим мальчишеству дань,
И за кладом на сказочном острове
Не стремимся мы в дальнюю даль.
Ни в пустыню, ни к полюсу холода,
Ни на катере к этакой матери.
Но поскольку молчание — золото,
То и мы, безусловно, старатели.
В полном соответствии со словами в зале действительно стало очень тихо — все необъяснимым образом стихли, до такой степени, что трудно было поверить: тут находится пара сотен живых, дышащих людей. Наверно, все затаили дыхание. Бард пел:
Промолчи — попадешь в богачи!
Промолчи, промолчи, промолчи!
Снова бренчание, проигрыш. Это еще не все. Она вытянула шею.
И не веря ни сердцу, ни разуму,
Для надежности спрятав глаза,
Сколько раз мы молчали по-разному,
Но не против, конечно, а за!
…а тут, к ее сильному раздражению, рядом с ней появился кто-то вкрадчивый, требуя внимания. Это был Шайдуллин, несомненно только-только из Института экономики, где проводил собственную чистку. Его бритая голова сияла. Только не это, не очередное протокольное наступление.
— Хотел вам кое-что сказать с глазу на глаз, — прошептал он. — Чтобы вы знали: наш Костя стучит.
— Что?
— Стучит. Захаживает в Пятый отдел для бесед. Вот так — извините. — Он отошел.
…Потому что молчание — золото.
Промолчи, промолчи, промолчи!
Промолчи — попадешь в первачи!
Промолчи, промолчи, промолчи!
Ах, Костя, подумала она, ах, Костя; ну конечно, вот и он, появился со зловещей неизбежностью кошмара, пробирается к ней сквозь толпу, а сам улыбается, улыбается. Она сделала каменное лицо, подняла руку перед грудью, стоп, покачала головой, медленно, решительно. Он начал меняться в лице, но она отвернулась, снова принялась смотреть на барда. Потом подумаю. Потом погадаю, поплачу.
И теперь, когда стали мы первыми,
Нас заела речей маета,
И под всеми словесными перлами
Проступает пятном немота.
Пусть другие кричат от отчаянья,
От обиды, от боли, от голода!
Мы-то знаем — доходней молчание,
Потому что молчание — золото!
Ох, закроют они все, что только можно закрыть, после такого, думала она. А вы, друг мой — с вами что станется?
Вот так просто попасть в богачи,
Вот так просто попасть в первачи,
Вот так просто попасть в палачи:
Промолчи, промолчи, промолчи!
Конец. В зале по-прежнему стояло молчание, завороженное, ошеломленное. Она поднесла ладони друг к дружке и начала хлопать в тишине, пока не присоединились другие, еще, еще, так что под конец аплодировали добрые три четверти слушателей. Не все. Некоторые смотрели, не отрываясь, с отвращением, а у некоторых был такой вид, будто они делают заметки. Шайдуллин, вернувшийся в дальний конец зала, был неподвижен, словно железный столб. Бедняга, подумала она, неужто ты по-прежнему считаешь, что это можно исправить?
А там, на сцене, Саша Галич смеялся, как человек, освободившийся от давнишнего бремени.
3. Пенсионер. 1968 год
У ограды в конце дачного участка стояла скамейка, обращенная к пшеничному полю. Иногда по тропинке на поле подходили гуляющие и, обнаружив там бывшего Первого секретаря, просили разрешения с ним сфотографироваться. Сегодня на тропинке никого не было. Вокруг ни души — лишь серая августовская жара, да сам он, в рубашке и шляпе, со своим коротковолновым приемником и магнитофоном, который подарил ему сын, чтобы он записывал свои воспоминания. У его ног расхаживал, скребя землю, ворон Кава. Когда его только сняли с должности, он ожидал, что ему разрешат заниматься партийной работой хотя бы на самом низовом уровне, вернуться в местную ячейку или комитет, или как они там теперь называются. Ему следует знать как, да только пока он сидел на своей плодоносящей верхушке, вся организация успела много раз смениться. У него остались одни ностальгические воспоминания о том, как проходили собрания вначале: комната с голыми бетонными стенами, лампочка без абажура, недавно обучившийся читать секретарь гордо спотыкается на длинных словах, читая повестку; и он надеялся, что снова увидит что-нибудь подобное, если ему опять разрешат присоединиться к рутинной работе: рисовать транспаранты к Первому мая, выступать с речами в красных уголках, посещать детсады, разъяснять передовицы “Правды” рабочим в конце смены. (Секрет состоял в том, чтобы их рассмешить). Но ничего такого не произошло. Повсюду разошлись слухи — его списали на свалку истории. К нему нельзя было приближаться. Нельзя было разговаривать с ним, писать ему, звонить; и хотя время от времени издалека доносились вести о том, что его бывшие соратники по-прежнему помнят о нем, по-прежнему берут его в расчет, напрямую этого ему никто не сообщал. Последствия просачивались к нему в виде каких-нибудь мелких изменений в распорядке, по которому он жил, или поддержки, оказываемой его сыну.