Митурич, видимо, не без удовольствия сотрудничал с «Пионером». На страницах журнала постоянно печатались его рисунки с натуры — ветви, деревья, травы, животные; часто прекрасно нарисованные лошади. Делал он для «Пионера» иллюстрации к Жюль Верну, к Ромену Роллану.
М. Аскинази, 1936. Акварель Веры Хлебниковой — яркая, сделанная крупными заливками, мазками золотисто-желтого, голубого, лилового с темными контрастами коричневого. Напряжению цвета вторит напряжение стиснутых губ, нахмуренных темных крутых бровей; темно-коричневых с бликами оранжевого волос, откинутых со лба, словно бы сдвинувшихся назад; устремленного на зрителя пронзительного темного глаза.
Превосходные портреты С. Романовича и Е. Тейса были сделаны Петром Митуричем в 1940-е годы — о них речь дальше — в присущей ему в ту пору особенно свободной, живописной графической манере.
Все они — ближайший круг Веры и Петра Митуричей, живут в их работах, навсегда связанные с ними одной судьбой, одним «посмертным существованием», одной памятью. Скромные, самозабвенно преданные искусству люди, бесконечно далекие от какого-либо жизненного преуспевания.
Май: «Ставшие друзьями ученики часто, едва ли не каждый день навещали отца. Но сами они, в большинстве своем не коренные москвичи, жили кто как. Райская, к примеру, ютилась в коморке под лестницей. Так что мы никого из них не навещали, в гости не выбирались почти никогда.
Исключением был Александр Васильевич Свешников. По крайней мере раз в год, на день рождения его сына Вовы мы отправлялись к Свешниковым в гости. Жили они на Рождественке во дворе архитектурного института, в доме с ажурными чугунными лестницами, выложенным, узорными чугунными плитами широким и длинным коридором. Сама же комната Свешниковых была, видимо, узким ломтем в одно окно, отрезанным перегородками от большого зала. Потолок был столь высок, что стены по площади своей намного превосходили площадь пола. И комната Свешниковых была буквально напичкана диковинками. Александр Васильевич был страстный коллекционер. Основу его коллекции составляли, видимо, русские монеты, складеньки, дымковские игрушки, но, как и у всякого коллекционера, у него появлялись и самые неожиданные предметы. Так, где-то высоко под потолком висела огромная труба — корняй. Были и раковины, и окаменелости, и еще великое множество всякой всячины, расставленной и развешенной по высочайшим стенам, вплоть до заоблачного потолка. Коллекция выплескивалась в коридор, где у входа в жилище стояли резные каменные и деревянные скульптуры, вывезенные, видимо, с севера. Сам Александр Васильевич несколько стилизовался в русский стиль. Носил серьгу в одном ухе (по праздникам) и лихо наигрывал на балалайке и мандолине. Может, и на гитаре — все у него было. Жена же его, Елизавета Георгиевна, была англичанкой. До революции отец ее держал лавку художественных красок и принадлежностей. Видимо, там с юных лет Елизавета Георгиевна научилась грунтовать холсты и всю жизнь пробавлялась грунтовкой холстов уже на продажу. Но Елизавета Георгиевна пекла вкуснейшие пирожки. И угощение у Свешниковых было всегда отменным. Наевшись до отвала, мы — дети, гости Вовки, вываливались из тесной комнаты в просторный коридор и носились там по чугунным плитам, натыкаясь на курсировавших в дальний конец коридора, в общую „коммунальную“ кухню, хозяек из других „ломтей“ этого, как говорили, Строгановского, некогда просторного особняка. Благополучие Свешниковых зиждилось на их трудолюбии. Мечтая, как и все художники отцовского круга, о летнем пленере, Александр Васильевич всю зиму зарабатывал ретушированием фотографий для различных издательств. И, видимо, был хорошим специалистом, потому что всегда имел эту работу. Коллекционерские же наклонности никто из друзей художника не разделял. И круг его друзей-коллекционеров был особым, неведомым нам кругом»[277].
«Кроме Романовича, любившего поспорить, все друзья отца, бывшие его ученики, были как бы овцами его стада». Петр Митурич был духовным центром для своих учеников, их «неразменным рублем» — не только высшим авторитетом и судьей в их творчестве, но учителем жизни, Учителем с большой буквы. Он вносил в их «заземленное» будничное существование особую ноту — приобщал к чему-то высшему, необычному, непохожему. Приобщал к Хлебникову; приобщал к себе…
«…Художники круга отца жили тесно, а о мастерских для работы и не помышляли. И зимой ловили всякий заработок в надежде выкроить летние месяцы для работы где-нибудь на природе. Зимой же, несмотря на то что жили мы на девятом этаже без лифта, едва ли не каждый вечер приходили к отцу ученики-друзья и вели нескончаемые беседы об искусстве. Точнее, говорил отец и больше о живописи, которая как раз была для всех для них наиболее трудно доступной»[278].
«Он был… отзывчивым и добрым, — таким, а не только „смелым и принципиальным“ воспринимали его ученики. — Мы, ученики, были свидетелями того, как он пригласил скрипача, игравшего на Чистых прудах и собиравшего в шляпу подаяния прохожих, к себе домой, на 9-й этаж, где этот музыкант на долгое время получил приют и пропитание»[279].
В воспоминаниях Мая встает яркий портрет этого скрипача…
«В свое время Наум Рейнбальд был вполне благополучным, подающим надежды музыкантом, имел жилье и даже давал приют Велимиру Хлебникову. Вот за это и прощал отец Рейнбальду все его выходки.
На моей памяти Рейнбальд был уже давно спившимся, бездомным, бродячим скрипачом. Когда внезапно, всегда зимой, раздавался громкий стук в нашу дверь, отец по стуку узнавал его и через дверь спрашивал — „Рейнбальд, вы пьяны?“ И если по голосу казалось, что не совсем, не буйно пьян, отец впускал его. Особенно зимой. Согреться. Входил Рейнбальд с неизменной скрипкой, всякий раз по-разному, но неизменно странно одетым. Помню его и в „буденовке“, и в широкополой с перьями шляпе, в шинели на голое тело. Нередко он извлекал из кармана бутылку и призывал выпить с ним. Широким жестом открывал футляр скрипки и вываливал на стол груды мелкой монеты — подаяние уличных прохожих.
Иногда он рыдал, вспоминая Зарочку — Зару Левину — известного тогда композитора, бывшую его невесту. Порой же скандалил, чего-то требовал от отца. Лицо его всегда в ссадинах от побоев, то сломан нос, то затекший глаз. Но больше чем свой нос оплакивал он скрипку, которую ему тоже ломали. Каким-то образом добывал он новые. Играл он на улицах и по поездам, разъезжал по всей России. И били его и по пьянке, и в милиции, куда он регулярно попадал. Но остепениться не мог. Да и как было ему остепениться, если он давно утратил и жилье, и прописку, и музыкальный свой талант. Самым страшным испытанием для отца была его игра. Когда он доставал скрипку и начинал громко и самозабвенно музицировать, отец зажимал в ужасе уши.
Мама предлагала ему поесть, но как многие горькие пьяницы, он почти не ел. Тогда мама стелила ему где-нибудь на полу, подальше от Маечки. И допив свою бутылку, он погружался в тяжкий с вскриками и храпами сон. Выспавшись, собирал свое имущество и снова исчезал на несколько месяцев.
Однажды, определив через дверь, что он очень пьян, отец не впустил Рейнбальда в дом. Побуянив, он затих, но скоро потянуло гарью. Оказалось, что, озлившись, Рейнбальд поджег обивку двери и тут же на площадке, в дыму заснул. Но ни пьянство, ни побои, ни спанье на холодной мокрой земле, в снегу не могли сломит его могучее здоровье…
Когда-то отец нарисовал его. Портрет этот в Третьяковской галерее»[280].
Рисунок «Портрет скрипача» П. Митурича датирован 1925 годом. Сидит у стола, тяжело опираясь головой на руку, молодой еврей с растрепанными, нелепо торчащими, как у куклы, волосами, характерным худым лицом с длинным носом и припухшими маленьким глазами. Губы тронуты грустной улыбкой, а в темных и острых, как у мышонка, глазах — безысходная тоска и безнадежность неудачника. Отличный живописный свободный рисунок.