При чтении звуков слов, которые суть фиксация колебаний мысли, происходит настройка, но она может осуществиться, если мышление читающего уже близко к изгибам мысли автора, иначе не произойдет сцепления или соединения плотного. И чем плотнее оно будет, тем ближе и роднее. „То, что мы сделали пухом дыхания, я призываю вас сделать железом“[270]. Это нужно»[271].
Опять таки, как многие художники XX века, Петр Митурич не разделял вопросы искусства и вопросы мировоззрения, проводил через искусство свою философию, мыслил искусством.
Как и Хлебников, Митурич называл себя материалистом, отрицал Бога, точнее — как и вся передовая русская интеллигенция рубежа XIX–XX веков, категорически не принимал окаменевшую догматическую церковность. Между тем не было в русской литературе начала XX века большего идеалиста, чем Хлебников, и не было в русском искусстве первой половины XX века большего идеалиста, чем Митурич. Подобно Хлебникову, он был убежден, что за всем что ни есть в мире — в жизни природы и в жизни людей, в судьбах истории и в механическом движении тел, в звуке и изображении, ритме слов и графике линий, в цвете и форме каждого живого существа, каждого предмета — в пространстве скрыты еще не познанные закономерности, еще не использованные возможности, еще не постигнутая гармония. Как и Хлебников, он был убежден, что воля и интуиция человека способны постигнуть еще не познанное, воплотить в материальных жизненных формах то, что до сих пор еще не видел глаз художника, не воплощало искусство. Такого ощущения закономерности, разумности всего сущего на Земле, такого — фактически, вопреки ему самому — культа Высшего Разума, не отделенного от природы, но пронизывающего природу, раскрывающего себя в природе, не исповедовали самые «воцерковленные» мистики русской культуры.
Всю жизнь Митурич страстно, самозабвенно искал и утверждал открытые им закономерности; мучительно воспринимал всякое непонимание, отрицание, равнодушие к его исканиям.
Я не смею пускаться в истолкование теоретических взглядов Митурича. Но мне представляется, что его убежденный «материализм», его отношение к Земле «как к заповеднику и хозяйству человека» может служить ключом к его творчеству, к его убежденному строгому суровому реализму.
«Стремление изобразителей подменить чувство композиции форм, движения ее, пропорций ее строения всякими логическими формулами есть грубейшая подтасовка действительной силы художественного мышления»[272].
Май: «Жили мы в одной комнате и я, занимаясь своими детскими делами, оказывался невольным слушателем горячих его монологов»[273] — философски возвышенные воззрения отца с первых лет жизни, неосознанно, подсознательно впитывал сын, они окутывали его как воздух, составляли естественную атмосферу существования Петра и Веры Митуричей и близкого им «круга».
Авторитет Петра Митурича для сына как и для всего его круга был непререкаем.
Май: «Равно почтительные, даже преданные отцу ученики — друзья его, были очень разными. И в их отношениях возникали ревнивые нотки. Любимец Паша, (Павел Григорьевич Захаров), которого отец считал особенно талантливым, погряз в преподавательской работе, рисовал мало, а если и рисовал, никогда никому не показывал. За маской простака и балагура угадывалась болезненная неудовлетворенность художественной своей судьбой. Я тоже любил Пашу больше всех. Как только он появлялся у нас, а у меня была примета — если мама варит гречневую кашу — придет Паша, — и каша и приходы Паши случались так часто, что примета действовала без осечек. К Паше я бесцеремонно забирался на колени, на шею. Он кувыркал, мял меня до писка. Так что мама настораживалась. „Паша, — говорила она, — вы сделаете его горбатым“»[274].
Портрет П. Г. Захарова Веры Хлебниковой, 1937. Он сделан акварелью — быстрый очень живописный набросок, весь переливающийся лиловато-изумрудными, золотисто-розовыми оттенками с резкими вкраплениями темно-синего и ослепительно-красного. Захаров сидит, как-то нелепо держа на поджатых коленях кисти рук, напряженный, явно позирующий. В простоватом лице — нос «картошкой», круглые щеки, в устремленных «в себя» выпуклых глазах задумчивая усталость. Вера стремилась характеризовать цветом, искала в колористической гамме созвучие изображаемому человеку. Что почувствовала она в Паше? Тонкую лирическую нежность, внутреннюю гармонию, лишь слегка оттененную дробными грубыми вторжениями «инородного» цвета?
Май: «Паша гордился своим рабоче-крестьянским происхождением (отец его был паровозным машинистом). Родом он из Владимира и пугал страшными рассказами о том, как в юности работал на Клязьме спасателем и как по ночам вылавливал баграми утопленников. „Вот, вот, пощупай“, — часто хвастался он, напрягая могучие бицепсы. — „Это я на Клязьме нагреб“. В студенческие годы он занимался боксом, но тренер, кажется, известный Королев, сказал, что к боксу он не пригоден — нет злости. Довольно рано Паша стал сильно напиваться. И маленькая сухонькая Таня, его жена, нещадно лупила его беспомощного и виноватого по щекам»[275].
Напиваться Захаров стал после тяжкого для него испытания. В 1934 или 1935 году он был арестован. «Как говорил он потом, причиной было посещение не открывшейся еще выставки наркомом Бубновым. Павел Григорьевич смело и резко возражал наркому, велевшему убрать с выставки хорошие, на Пашин взгляд, картины. Этого оказалось достаточно для ареста. Тогда не решавшаяся заходить даже в домоуправление мама отправилась хлопотать о Паше к наркому финансов Брюханову, который когда-то был у Хлебниковых домашним учителем. Наверняка эта ее попытка была наивной и безнадежной. Но Паше повезло. Скоро арестован был сам Бубнов. А Пашу выпустили. Он пришел к нам сразу после тюрьмы, обросший рыжей бородой. Подвыпив, он рассказывал, как его били следователи. Говорил, что от побоев оглох на одно ухо (глухота осталась на всю жизнь). И страх доноса, ареста поселился в нем навсегда. С ужасом он пытался удержать от неосторожных высказываний отца. Но безуспешно.
Иного склада был Женя Тейс, потомственный интеллигент, он часто и порой едко подтрунивал над Пашей, над его сермяжностью. Паша тоже не оставался в долгу, намекал на слабость Жени к женскому полу. Иногда Женя приходил к нам после тенниса с ракеткой и мячами. С угрозой для посуды я пытался в комнате осваивать ракетку. И Женя Тейс казался выходцем из некоего иного мира. Всем остальным было не до спорта.
Были еще два Бориса — Уханов и Винокуров. Они всегда приходили и уходили вместе. Оба тихие, корректные, они никогда не вступали в перепалки. В отличие от Паши и Жени, Борисы почти всегда приходили с папками, показывали новые работы.
Еще был Яша Тайц. Яша тоже охотно возился со мною, катал на закорках. Однако Яша оставил рисование и стал детским писателем. В трудные годы он пытался устраивать так, чтобы иллюстрации к его рассказам заказали отцу. Но редакции не соглашались. Говорили, что к тому времени в редакциях были тайные „черные списки“. И для попавших туда художников (конечно, и писателей) двери были закрыты. Более успешные бывшие ученики отца скоро от него отошли. Из-за несовпадения жизненных путей (об одном из них, получившем Сталинскую премию, отец сказал: „Так ему, мерзавцу, и надо“), возможно, и опасаясь не по времени свободой в речах, высказываниях отца.
Еще был Моля Аскинази. У нас он бывал реже, но будучи художественным редактором журнала „Пионер“, многие годы снабжал отца работой, из номера в номер „Пионер“ выходил с рисунками отца. Аскинази болен был туберкулезом и умер в начале войны»[276].