Наступила долгая пауза, а потом маэстро спросил у друга с тревогой в голосе:
— А как она относилась ко мне?.. Любила ли? Ты думаешь, это от любви она иногда вела себя... так странно?
На этот вопрос Котонер ответил сразу, не раздумывая.
— Любила ли она тебя!.. Ведь она тобой бредила, парень! Ни одного мужчины так не любили, как любила тебя Хосефина! Все, что было между вами, — это только ревность, от избытка чувств. Я знаю это лучше, чем кто-либо; таким друзьям, как я, что свободно заходят в дом, как домашние собаки, женщины имеют обыкновение доверяться во всем, рассказывают им такое, чего никогда не сказали бы мужу... Поверь мне, Мариано, никто никогда так тебя не будет любить. Раздражение и капризы — это были облака, которые быстро рассеиваются. Я уверен, ты уже и не помнишь о них. А любила она тебя всегда, это чувство никогда в ней не угасало. Можешь мне верить, я говорю правду; сам знаешь, тайн от меня Хосефина не имела, и я был единственным человеком, кого она могла терпеть в свои последние дни.
Эти слова явно порадовали Реновалеса, и он словно бы повеселел.
Вечером они вышли вдвоем прогуляться и неспешно двинулись к центру Мадрида. Реновалес говорил о своей юности, об их жизни в Риме. Смеялся, напомнив Котонеру о его знаменитом собрании папских портретов; в памяти художника возникали веселые выходки в мастерских, шумные банкеты, а впоследствии — товарищеские вечеринки в маленькой уютной столовой их квартиры на Виа Маргутта, когда он вернулся в Рим женатым; вспоминал, как приходил Котонер и другие художники на чашку чая к молодоженам; как шумно спорили о живописи, вызывая недовольство соседей, как робко улыбалась всем его Хосефина, еще не привыкшая к роли хозяйки дома, не привыкшая видеть себя без матери и в мужском обществе.
Эти шумные молодые парни, лохматые и грозные, как разбойники, наивные и придирчивые, как дети, казались ей удивительно интересными и милыми.
— Превосходные были времена, Пепе!.. Слишком поздно мы понимаем, какое это счастье — молодость!
Гуляя без какой-то определенной цели, они так увлеклись разговором и воспоминаниями, что и не заметили, как оказались на площади Пуэрта дель Соль. Уже смеркалось, засветились электрические фонари, и перед витринами магазинов замелькали на тротуаре желтые блики.
Котонер посмотрел на часы на здании министерства.
Пойдет ли маэстро сегодня к графине де Альберка?
Реновалес очнулся. Да, надо идти. Его там ждут... Но так и не пошел. Друг посмотрел на него почти возмущенно, ибо своим умом прихлебателя не мог понять, как это можно отказаться от приглашения на обед.
Художник чувствовал, что сегодня не в состоянии провести целый вечер с Кончи и ее мужем. Подумал о графине почти с отвращением; ее дерзкие ласки, с которыми она постоянно к нему цепляется, когда-нибудь исчерпают его терпение и рано или поздно в припадке откровенности он обо всем расскажет графу. Позорно и непорядочно жить вот так, «втроем», а для этой знатной дамы, кажется, нет большей радости.
— Она мне надоела, — сказал Реновалес, отвечая на удивленный взгляд друга. — Я не в силах ее терпеть; она липнет ко мне, как смола, ни на минуту не дает покоя.
Никогда раньше он не разговаривал с Котонером о своих любовных отношениях с графиней де Альберка. Но другу этого и не надо было, он все понимал без слов.
— Зато она красавица, Мариано, — сказал он. — Чудо, а не женщина. Ты знаешь, я от нее просто в восторге. Для твоей греческой картины разве найти лучшую натуру?
Маэстро посмотрел на него сочувственно — как можно нести такую чушь! Он почувствовал острое желание высмеять графиню, унизить ее и таким образом оправдать свое равнодушие к ней.
— Хороший фасад, больше ничего... лицо и тело...
И, наклонившись к другу, тихо прошептал, словно открывая страшную тайну:
— Знаешь, какие у нее острые колени... А строит из себя невесть что.
Котонер открыл рот и захохотал смехом сатира, аж уши задрожали. Так может смеяться только старый холостяк, которому стали известны скрытые недостатки недосягаемой для него красавицы.
Маэстро не отпустил товарища. Ему хотелось побыть сегодня с ним; смотрел на него с нежной любовью, потому что находил в нем что-то от покойной. Никто лучше не знал Хосефину, как этот их друг. В тяжелые минуты она поверяла ему душу, а когда нервы доводили ее до безумия, слова этого рассудительного мужа снимали напряжение, и она разливалась потоками слез. С кем же и поговорить о ней, как не с ним?..
— Пойдем пообедаем вместе, Пепе. Пойдем к итальянцам, устроим себе римский банкет: закажем равиоли
[29]
, пикатту
[30]
— все, что захочешь, и бутылочку или две кьянти, сколько сможем выпить. А потом выпьем шипучего asti, оно лучше шампанского. Согласен, дружище?
Они взялись за руки и пошли с высоко поднятыми головами, улыбаясь, будто двое начинающих художников, сумевших продать картину и стремящихся отпраздновать это великое событие хорошим обедом, забыв на короткое время о своей нищете.
Реновалес погрузился в воспоминания и говорил, не умолкая. Помнит ли Котонер тратторию в одном из переулков Рима, что была немного дальше статуи Паскино, но не доходя до Governo Vecchio
[31]
? Ту корчму держал бывший повар одного кардинала, и в ней было тихо, как в церкви. На вешалках там всегда чернели шляпы священнослужителей. Веселый художник немного возмущал своим легкомыслием почтенных и степенных посетителей траттории: священников — служащих папских учреждений или тех, что приезжали в Рим ходатайствовать о повышении; плутов-адвокатов в замасленных сюртуках, приходивших сюда с папками бумаг из Дворца правосудия, который стоял рядом.
— А какие там были макароны! Ты помнишь, Пепе? Как нравились они Хосефине!
Друзья приходили в ту корчму вечером, веселой компанией. Мариано и Хосефина, державшая мужа под руку, а с ними страстные поклонники таланта молодого художника, чья слава зарождалась уже тогда. Хосефина очень любила разгадывать кулинарные тайны и всякие традиционные секреты праздничного стола князей церкви, приходивших на эту улицу посидеть в уютной траттории под аркадами. На белой скатерти янтарным пятном мерцало вино из Орвието в пузатой бутылке с тоненькой шейкой. Это была золотистая и густая, по-церковному сладкая жидкость; любимый напиток престарелых пап, что обжигал их, как пламя, и не раз ударял в головы, покрытые тиарой.
Если ночь была лунная, то выйдя из той траттории, они направлялись к Колизею{60} полюбоваться громадой залитых голубым сиянием руин. Дрожа от страха, Хосефина спускалась в черные туннели, ощупью пробиралась между обрушенными камнями, пока не оказывалась на уступах амфитеатра перед молчаливой ареной, что, казалось, была гробницей всего римского народа. Хосефина видела в воображении, как прыгают по этой арене грозные хищники, яростно оглядываясь по сторонам. Неожиданно раздавался жуткий рык, и из темного вомитария{61} выскакивало черное чудовище. Хосефина испуганно вскрикивала и хваталась за мужа, а все остальные смеялись. Это был Симпсон, североамериканский художник, он сгибался вдвое и бегал на четвереньках, с лютым ревом прыгая на товарищей.
— Ты помнишь, Пепе? — за каждой фразой переспрашивал Реновалес. — Какие это были времена! Как нам было весело! Какой замечательной подругой была бедная моя жена, пока ее не поразила болезнь!
Они пообедали, разговаривая о днях молодости и за каждым словом вспоминая покойницу. Затем до полуночи гуляли по улицам, и Реновалес снова и снова возвращался в разговоре к тем временам, говорил и говорил о Хосефине, будто всю свою жизнь не переставал любить ее ни на мгновение. Наконец Котонеру надоело слушать об одном и том же, и он расстался с маэстро. Что это у него за новая мания?.. Бедная Хосефина была милейшей женщиной, но весь вечер они говорили только о ней, как будто в этом мире больше не о чем говорить.