— Должен вам сказать правду, Реновалес... Мне трудно дальше играть эту комедию милосердия... — может, она и годится для других, но вы человек мужественный... У вашей жены скоротечная чахотка. Возможно, ей осталось жить всего два-три дня, возможно — еще несколько месяцев. Но она умирает, и я не знаю чем ей помочь. Если хотите, поищите другого врача.
Умирает!.. Реновалеса как громом ударило. Он не мог прийти в себя, ибо никогда не верил в возможность такого исхода. Умирает!..
Когда врач вышел твердой походкой человека, только что сбросившего с себя тяжелое бремя, художник мысленно повторил это слово, но оно не произвело на него никакого впечатления. Его охватило тупое равнодушие. Умирает! Неужели действительно может умереть эта вечно болезненная женщина, которая так изуродовала его жизнь?..
Он и не заметил, как заходил по мастерской, громко выкрикивая:
— Она умирает! Она умирает!
Он повторял это, чтобы взволновать себя, чтобы застонать и зарыдать от горя, но не почувствовал ничего.
Хосефина скоро умрет, а он такой преспокойный! Ему хотелось заплакать, умыться горькими слезами, он мучился, как мучается человек, испытывающий острую потребность выполнить свой долг и не способный этого сделать. Заморгал, набрал полную грудь воздуха и задержал дыхание, пытаясь представить себе всю глубину своего несчастья. Но глаза его остались сухими, а мысль упорно не хотела проникаться отчаянием. Он притворялся перед самим собой, только притворялся, что жалеет смертельно больную жену. Что-то кричал, ходил по мастерской, но и дальше ничего не чувствовал, будто так и не поверил в возможность этой смерти.
Ему стало невыносимо стыдно, он казался самому себе настоящим чудовищем. Охваченный порывом, который когда-то заставлял святых отшельников накладывать на себя тяжелую епитимью за грешные мысли, подавленный горьким раскаянием, Реновалес дал себе слово не отходить от больной. Он больше не выйдет из ее комнаты, выдержит ее молчаливое пренебрежение, будет с ней до последнего момента, забыв о сне и голоде. Он даже холодел от страха, думая о своей черствости, и горел желанием искупить ее великодушными и благородными поступками.
Теперь Милито уже не сидела ночами у постели матери и вернулась домой, не слишком порадовав этим мужа, который очень обрадовался, когда неожиданно получил возможность вновь зажить холостяцкой жизнью.
Котонер приходил каждый день и уходил домой только в полночь. Реновалес не ложился спать. Он молча бродил по ярко освещенным комнатам; то и дело заходил в спальню и смотрел на Хосефину, лежавшую в поту, дрожащую от ужасного кашля, погруженную в предсмертную дремоту и такую высохшую, такую маленькую, что ее жалкое тело казалось под одеялом тельцем ребенка. Остаток ночи маэстро сидел в кресле, много курил. Глаза его были открыты, но сознание укрывалось туманом, погружалось в сон.
Мысли художника витали далеко. Напрасно он корил себя за жестокость: казалось, его заворожила таинственная сила, куда более мощная, чем угрызения совести. Он забывал о больной и спрашивал себя, что сейчас делает Конча; в воображении видел ее совсем голую, изможденную от любовных ласк; со всеми подробностями вспоминал их свидания — нежный шепот, страстные слова, жаркие объятия. А когда усилием воли прогонял от себя эти видения, то подходил, как для покаяния, под самые двери комнаты, в которой лежала больная, и прислушивался к ее отрывистому дыханию; болезненно кривил лицо, но так и не мог заплакать, не испытывал печали, сколько ни стремился ее вызвать в себе.
На третий месяц болезни Хосефина уже не могла лежать в постели. Легко, как перышко, дочь поднимала ее, сажала в кресло, и больная сидела в нем — маленькая, незаметная, с незнакомым костлявым лицом, на котором, казалось, не было ничего, кроме глубоких глазниц и острого носа.
Котонер, глядя на Хосефину, едва сдерживал слезы.
— Только тень от нее осталась! — говорил он. — Никто бы ее теперь не узнал!
Когда больная кашляла, казалось, она разбрызгивала вокруг себя яд смерти. На ее губах выступала пена. Зрачки вдруг увеличивались, и глаза сверкали странным светом, будто смотрели куда-то вдаль сквозь людей и предметы. Ох, ее глаза! Как боялся их Реновалес!
Как-то пополудни они впились в него, и он похолодел. Эти глаза обжигали ему лоб, смущали и пугали его.
Реновалес и Хосефина были сами. Милито поехала к себе домой. Котонер спал в мастерской, устроившись в кресле. Больная, казалось, немного ожила и заговорила, глядя чуть ли не с сожалением на своего мужа, который сидел перед ней.
Она умирает; нет сомнения — смерть ее близко. И Хосефина заплакала — в последний раз вспыхнул в ней огонек жизни, перед тем как навсегда погаснуть.
Реновалес запротестовал с горячностью человека, который знает, что говорит искренне. Умирает?.. Пусть даже об этом не думает!.. Она будет жить — впереди у нее еще много счастливых лет.
Хосефина улыбнулась почти сочувственно. Не надо врать, она ведь все прекрасно знает; она уже видит, как витает вокруг нее смерть — неощутимая и невидимая. Говорила Хосефина тихо, но торжественно — так звучит голос, что скоро навсегда замолчит, так высказывается душа, что вот-вот покинет тело.
— Умру я, Мариано, и это произойдет даже раньше, чем ты думаешь... но позже, чем хотелось мне. Умру, и ты заживешь спокойно.
Значит, она такого о нем мнения! Но он желал ее смерти?.. От неожиданности и искреннего раскаяния Реновалес вскочил и возмущенно замахал руками, засуетился так, словно из него грубо сорвали одежду и он оказался голым перед людьми.
— Ты бредишь, Хосефина... успокойся... Ради бога, не говори такой ерунды!
Жена улыбалась. Ее жалкое лицо болезненно исказилось, но вдруг оно похорошело и подобрело, как бывает с человеком, когда он умирает, не бредя, при полной ясности сознания. Хосефина заговорила с мужем тоном глубокого сочувствия, с неземной жалостью человека, созерцающего мутный поток жизни, уже выходя из его вод, уже ступив ногой на берег вечной тьмы, вечного покоя.
— Я не хотела бы покинуть этот мир, не сказав тебе: я знаю все. Сиди спокойно... не отрицай. Ты знаешь, какую власть я имею над тобой. Не раз замечала, как ты боялся, когда видел, что я легко прочитываю твои мысли... Вот уже много лет, как я убедила себя, что между нами все кончено. Жили мы с тобой в последнее время вроде и по-божески — вместе ели, вместе спали, по необходимости помогали друг другу; но я заглядывала в твою душу, в твое сердце и... ничего там не видела — ни воспоминания, ни искры любви! Я была для тебя женой, хорошей подругой, которая заботится о доме и освобождает мужа от мелких житейских забот. Ты много работал, чтобы создавать для меня благосостояние, чтобы я ни в чем не нуждалась и оставила тебя в покое. Но любовь?.. Ее не было... Многие люди живут, как жили мы... очень многие... почти все. Но я так не могла... Я представляла себе жизнь совсем другой... И поэтому мне не жалко с нею расставаться... Не волнуйся и не кричи. Ты не виноват, бедный Мариано... Мы оба сделали ошибку, что поженились.
Она ласково просила у него прощения, и с какой-то почти ангельской добротой говорила о безжалостной жестокость жизни, с которой скоро должна расстаться. Такие мужья как он — это люди исключительные; они должны жить одиноко, отдельно от всех. Они как большие деревья, высасывающие из почвы все соки, и там, где распространились их корни, ничто другое не может расти. Она не могла оставаться одинокой; она была слаба, нуждалась в нежности, любви. Ей бы соединить свою судьбу с обычным мужчиной, таким, как и она, человеком с нормальными пристрастиями. А художник заманил ее на свой непроторенный путь, и она упала посреди дороги, постарела смолоду, не имея сил сопутствовать ему в этом непосильном для нее путешествии.
Реновалес суетился круг жены и то и дело восклицал:
— Хватит тебе говорить глупости! Ты бредишь! Я всегда любил тебя, Хосефина. И теперь люблю...
Ее взгляд странным образом помутился, а в зрачках блеснули огоньки гнева.