– Пистолет я передаю тебе, Измаил.
– Почему?
– Бешенство может проявиться с вероятностью пятьдесят процентов…
– А если тебе все же попробовать съездить в Стамбул?
– Нет. Вероятность того, что собака больна бешенством, – пятьдесят процентов из ста. А доктор меня сдаст, я уверен на все сто. А еще можно попасться по дороге. Я не еду в Стамбул… Если я взбешусь, ты меня застрелишь… бросишь в эту яму… засыплешь землей… запаха никто не почувствует… (Все эти слова – «застрелишь», «бросишь», «засыплешь» и даже «запаха никто не почувствует» – я говорю Измаилу словно назло.) И так ведь никто не знает, что я живу здесь. (Улыбаюсь.) На всякий
случай я записку напишу, что наложил на себя руки от несчастной любви. (Впервые опускаюсь до таких пошлостей, черт побери.) Вот так, Измаил…
– Видит Аллах, ты сошел с ума…
– Почему сошел с ума? В чем сумасшествие? А если я брошусь на тебя и попытаюсь укусить? А?
Измаил не ответил.
– Ты умеешь стрелять из пистолета, Измаил?
– Умею.
– Ты метко стреляешь?
– Вроде бы да…
Я побродил по комнате, постоял перед шкафом, открыл и закрыл дверцу.
– Ну давай же ложись, братец.
– Завтра купи книгу по медицине и принеси сюда.
– Это еще зачем?
– Почитаем про симптомы бешенства. Насколько я знаю, за один день бешенство не проявляется… У этого дерьма есть всякие там кризисы и стадии… Прежде чем начинается бешенство и человек начнет на всех бросаться, прежде чем он завоет, брызгая слюной…
– Откуда ты взял, что человек воет, братец?
– В Стамбуле я видел один спектакль… Играл Мухсин[16]. Как там пьеса называлась… «Смотрители маяка», что ли?.. На одном маяке, ночью во время бури, один из смотрителей, кажется сын, взбесившись, кинулся на другого смотрителя, на своего отца… И вот там он выл.
– Давай, все, ложись. И потуши лампу…
– Не забудь завтра книгу…
– Хорошо, если найду…
– Что значит «если»? Найди и принеси.
– Ладно, ладно…
Той ночью насос гудел словно посреди хижины.
– Измаил…
– Что?
– Ты спишь?
– Не спится.
Из дверных щелей в темноту комнаты сочился лунный свет.
– О чем ты думаешь, Измаил?
– Ни о чем… (Между тем он думал. Но сейчас Ахмеду хочется, чтобы весь мир, и особенно Измаил, думал только о его несчастье. И парень прав. Но у Измаила на уме только его мать…)
Шестая черточка
Ахмед швырнул на кровать книгу, которую протягивал ему Измаил. Поели они молча. Когда закурили, Ахмед спросил:
– Ты заглядывал в книгу, Измаил?
– Заглядывал.
– И что – при бешенстве воют, как собаки?
– Воют.
– А что там еще пишут?
– Почитай – узнаешь.
– На сороковой день?
– Да, написано – на сороковой…
Ахмед, так и не раскрыв книгу, положил ее на свою одежду. Задул лампу. Какое-то время они молчали. Измаил спросил:
– Перед кем ты притворяешься, братец? Зажги свет да почитай…
Я зажег лампу. Почитал. Ничего нового, кроме того, что я когда-то где-то уже слышал. Сначала – головная боль, боль в суставах, слабость, затем – потеря аппетита, беспричинный страх, потом – боязнь воды, огня, потом – слюнотечение с сильным желанием кусаться, бросаться на людей, выть. На сороковой – сорок первый день – паралич…
Я встал. Из коробки с рисовальным углем взял мелок. Начертил на двери шесть черточек. Шесть белых черточек.
– Что это, Ахмед?
– Сегодня шестой день, Измаил.
– Видит Аллах, ты с ума сошел, братец…
Он закурил. Бросил сигарету и Ахмеду. Ему не нравится состояние парня. Взбеситься он вряд ли взбесится, но довести себя за эти сорок дней – доведет.
Измаил задул лампу. В темноте Ахмед видит шесть белых черточек.
Черточки, которые я начертил на двери дачи, Аннушка заметила только на седьмой день.
– Что это, Ахмед?
– Сегодня наш седьмой день. Значит, нам осталось еще тринадцать дней, Аннушка.
– А потом что?
– Потом что – известно: у тебя отпуск закончится, у меня – каникулы. Мы вернемся в Москву…
* * *
– Ну же, Ахмед!
– Что?
– Ты ночью так во сне кричал, будто тебе перерезали горло. Должно быть, тебя мучил ночной кошмар.
– Это вряд ли из-за бешенства… У меня даже еще голова не заболела. Со мной такое бывает пару раз в год. В следующий раз просто дотронься до меня, и все пройдет… Мне хочется проснуться, но я не могу, черт побери. Обычно я сознаю, где нахожусь, но иногда случается так, что мне кажется, будто я в совершенно другом месте. Мне кажется, что если немедленно не проснусь, то сразу умру. Я же сказал, не бойся, легонько тронь меня за руку, и все…
Вчера утром, уходя, Измаил пистолет с собой не взял.
– Завтра возьми пистолет с собой, Измаил…
Измаил не ответил. Наверное, уснул.
Город Батум похож на шахматную доску. Даже если дождь в Батуме будет лить сорок дней и ночей, стоит выйти солнцу, как улицы, вымощенные брусчаткой, высыхают за мгновение.
В Батуме, в номере гостиницы «Франция», сел я за стол… Любые деревья, цветы, травы, какие только существуют в тропиках, можно увидеть в Батуме, в Ботаническом саду на Зеленом мысу: смотри, трогай, вдыхай. В разгар лета 1922 года на батумском пляже мужчины и женщины лежали рядом, кто лицом вниз, кто на спине, совершенно голые, часто без купальников и прочего, лежали в чем мать родила. Я на этот пляж попал из Анатолии, где у женщин были обнаженными только ноги да руки, а еще глаза, да и то – только на рынке… Но бывало несколько раз, что, встретившись с женским взглядом, смотревшим в щелку между двух кусочков ткани, я будто видел женщину обнаженной с ног до головы… Как бывает со всем чрезмерным, к полной наготе быстро привыкаешь, и тогда фантазии уже не остается ничего делать… Прошло немного времени, и я перестал замечать женскую наготу на пляжах Батума.
В Батуме, в номере гостиницы «Франция», сел я за стол, а по улицам проходит красная кавалерия. Усталые, полуголодные, но мир принадлежит им… Сегодня вечером будет митинг, я пойду, беспрерывный стук деревянных подошв о галечную мостовую Батума… Тук-тук да тук-тук, тук…
В номере гостиницы «Франция» сел я за стол… Мне так хочется есть, так хочется… За день я съедаю четверть фунта хлеба, две порции супа на кукурузной муке и выпиваю два стакана чая с сахарином. Там плавают рыбьи головы – не в чае, а в супе. Лакированные туфли свои я давно продал. Купил их какой-то деревенский парень из Аджарии. Говорит, женится. Мои туфли он купил в подарок невесте. За сколько миллионов рублей? Я спрашивал у экипажа и офицеров турецкого парохода, который довез меня из Трабзона в Батум: «В Батуме деньги в ходу? Раз уж там коммунизм, то, насколько я знаю, деньги должны были отменить». – «Меньшевики деньгами пользуются, а большевики – нет, – сказали мне. – Мы не знаем коммунизма. Но раз Батум сейчас в руках большевиков…»
У меня было пятьдесят лир. Раздал их команде. Взял только одну лиру, на память… Корабль, привезший меня в Батум, загрузил оружие, боеприпасы, отплыл в Трабзон. Потом я узнал, что некоторые из матросов и некоторые из офицеров, наверное, именно те, кто говорил, что не знают коммунизма, занимались тогда контрабандой драгоценных камней.
В Батуме, в номере гостиницы «Франция», сел я за стол. Овальный стол, ножки его, нет, не только ножки – каждая часть его покрыта резьбой, позолотой, выступами и впадинами. Рококо. В гостиной юскюдарского ялы тоже есть стол рококо… Ро-ко-ко… Целых тридцать пять дней – или тридцать пять лет? – путешествовал я с побережья Черного моря в Анкару, а оттуда – в Болу, в городишко, где работал учителем; так произошло знакомство сына стамбульских вельмож, внука паши с Анатолией, и теперь прошлое лежит передо мной в Батуме, в номере гостиницы «Франция», на столе рококо, в виде рваной, грязной, кровавой рукописи… Я смотрю на нее, и мне хочется плакать. Я смотрю на нее, и кровь бросается в голову. Смотрю на нее, и мне стыдно за юскюдарское ялы. Решайся, сынок, говорю я сам себе, решайся… Решение принято. Можно умереть, нельзя вернуться. Постой, не торопись, сынок. Давай положим на этот стол и все твои сомнения. Чем ты можешь пожертвовать? Что ты можешь дать? Все, что у меня есть, все… Свободу, да! Сколько лет ты ради этого можешь просидеть в тюрьме?.. Если понадобится, хоть всю жизнь… Но ты же любишь женщин, любишь поесть и выпить, любишь хорошо одеваться. Ты мечтаешь объездить Европу, Азию, Америку, Африку. Стоит тебе сейчас оставить Анатолию здесь, в Батуме, на столе рококо и из Тифлиса отправиться в Карс, а оттуда – в Анкару, то не пройдет и пяти-шести лет, как ты станешь депутатом, министром станешь, женщины, еда, выпивка, искусство, весь мир… Нет! Если понадобится, я всю жизнь могу провести в тюрьме… Если я стану коммунистом, меня могут еще и повесить, могут убить, могут и утопить, как Субхи[17] с его товарищами. Ты боишься быть убитым? – спросил себя. И ответил: не боюсь. Сразу, не подумав, ответил? Нет. Сначала я понял, что боюсь, а затем – что не боюсь. Затем я спросил себя: согласен ли ты ради этого стать инвалидом, хромым, оглохнуть? Согласен ли заболеть чахоткой, подорвать сердце, ослепнуть? Ослепнуть?.. Ослепнуть… Постой, я совсем не подумал, что ради этого можно ослепнуть. Я встал. Крепко зажмурил глаза. Походил по комнате… Походил, ощупывая предметы, в темноте закрытых глаз. Два раза споткнулся и упал на пол, но глаз не раскрыл… Затем встал у стола. Открыл глаза. И ослепнуть согласен… Это немного по-детски, может быть, немного смешно… Но это правда. Туда, куда я пришел, меня привели не книги, не чья-то пропаганда, не мое социальное положение… Туда, куда я пришел, меня привела Анатолия. Анатолия, которую я лишь едва рассмотрел с окраины. Туда, куда я пришел, привело меня мое сердце… Вот так…