(Человек сидит в своем кабинете. Обычно никто не приглядывается слишком внимательно к убранству офисов. Уродство, нагромождение каких-то вещей, отдельные штрихи, выдающие тщеславие хозяина кабинета. Вот он сидит здесь, ссутулившись, в своем кресле, в одиночестве. По телефону отвечают, что он на совещании. Последнее время он все чаще и чаще бывает на таких вот совещаниях. Машинистки, проходя мимо его кабинета, переговариваются между собой: «Ну и ну! Ты видела его физиономию сегодня утром? Если хочешь, можешь зайти к нему, а я не собираюсь туда соваться». Луветта умчалась разыскивать Зебера. Старик с рукописью, перевязанной бечевкой, что-то возмущенно говорит, распространяя вокруг запах сигарет «Голуаз». Мари-Клод висит на телефоне. Она отбрасывает со лба челку. Нервничает. В их издательстве нет настоящего руководителя, вот в чем все дело, нет руководителя. А он, он совсем один. Один, взаперти, настороже, он отгородился от остального мира не слишком надежным барьером и теперь ждет, когда тот падет. Он в центре круга тишины и пустоты: сидит в своем кабинете этим жарким июньским днем.)
…На тебе, рядом с тобой, в тебе: шпик, рыжий толстяк. Мне такое вряд ли бы понравилось. Перестала ли ты наконец видеть меня таким? Когда узнаешь человека ближе, мнение о нем меняется. Сколько же разочарований приходится нам пережить из-за того, что наши глаза не видят того, что есть на самом деле. Только и остается, что скрежетать зубами. Но тело? Как ты можешь выносить этот гигантский кусок мыла неопределенного цвета, которым я трусь о тебя? Для меня это остается загадкой. Как же я ненавидел свою внешность, рассматривая себя в зеркале оценивающим взглядом. Как же раздражали меня парикмахеры и продавцы готового платья. «Месье может убедиться: на затылке волосы подстрижены совсем коротко». «Пиджак сидит великолепно, а с этими складочками вам будет удобно двигаться…» Да я знаю себя как облупленного! Меня уже ничем не удивить на этот счет. Как-нибудь я скажу тебе, на кого я на самом деле похож, чтобы ты больше не мучилась со своими сравнениями. На шпика? А почему не на стряпчего или на тюленя? Все это слабовато.
Я рыжий малый, который появился на свет в ноябре 1920 года. Когда-то я был худым, но сейчас превратился в раздувшийся баллон с молочно-белой кожей, сплошь усыпанной веснушками. А поскольку седина, тронувшая наконец мои волосы (она должна была бы стать своего рода помилованием, этаким отпущением греха быть рыжим), так вот, поскольку седина ни на йоту не сделала краше мою растительность (мои патлы вместо благородного оттенка, именуемого «соль с перцем», приобрели зеленоватый отлив — честное слово! — их рыжий цвет превратился в цвет пожухлой травы), я состриг ее, убрал этот свой хохол, эти свои космы. Я сотворил себе римский череп. Во всяком случае, мне хотелось бы в это верить. К сожалению, мой вид несколько портят дряблые щеки и потерявшие упругость мышцы. Когда я смотрю на свои ноги, мне кажется, что живот у меня начинается от подбородка. Вид погрязшего в пороках императора, а не центуриона, отвратительная рожа: лишь ореол славы может исправить положение. На меня будут рисовать карикатуры. Меня будут узнавать в ресторанах. А я буду ронять пепел с сигары себе на жилетку и сажать яичные пятна на галстук. Да, тот еще фрукт!..
(Смотрите-ка, да он смеется. Не желая впадать в патетику, мы все-таки хотим заметить, что сидящий взаперти в своем кабинете и занятый не иначе как срочными делами Бенуа Мажелан, взгляд которого блуждает среди уродливых предметов, составляющих его повседневный антураж, только что два или три раза хихикнул, будто кашлянул, и передернул плечами.)
…Я никогда не перестану удивляться этим странностям постели, ласкам, словам, нашептываемым на ухо. Когда я вхожу в тебя, у меня возникает такое чувство, будто я выкрикиваю ругательства. Я хотел бы перестать быть самим собой. Сердце замирает у меня в груди от распирающей меня бездонной нежности. Этой нежностью я хотел бы очистить тебя от себя, замолить все грехи, что пали на тебя из-за меня. Вот почему потом, оказавшись вне тебя, я все шепчу и шепчу тебе какие-то слова. Когда я чувствую, что ты засыпаешь, то удваиваю свои усилия, обрушиваю на тебя потоки слов, самых простых и ясных слов, чтобы ты забыла о неуместности того, что отдалась мне. Порой моя любовь к тебе возрастает прямо пропорционально моей ненависти к самому себе: интересный способ измерять силу любви. Неужто Бенуа (вы узнаете голоса его прежних женщин?) is fishing for compliments?[2] Но нужно было видеть их, этих женщин, таких милых и нежных, когда приглашающим жестом им указывали на диван. Свидетелю, окажись он в тот момент рядом, было бы что рассказать. Думаешь, я преувеличиваю, думаешь, что все это сродни самолюбованию? Что ж, могу нарисовать другой портрет. В серых тонах например. Могу описать его с помощью всего нескольких слов, даже, если получится, с помощью одной-единственной фразы, которая расскажет о человеке, сгладив и затушевав острые углы. Вот, например, такая фраза (я ей, пожалуй, даже горжусь, поскольку не растерял чувства юмора): я из тех, кто умеет не опускаться до фамильярности.
А вот и Зебер. Это для секретарш он господин Зебер. А для Бенуа Мажелана он просто Зебра, Бенуа стал так называть его про себя после того, как поговорил с ним, когда этого молодого человека решили взять на работу в их издательство; все уже было на мази, все оговорено, когда парень вдруг встал в позу: он мог вынести все что угодно, кроме одного — он не выносил, когда его называли Зебэром, через «э» оборотное, вы слышите разницу? Зебэр — это очень манерно, вроде как в начале века говорили «шоффэр». А его фамилию следует произносить Зебр или Зебер, как Вебр или Вебер (помните у Нерваля: «Весь Моцарт и весь Вебер…», а с обидной рифмой на букву «х» я как-нибудь разберусь), или как Неккер, министр, или как Шнейдер, магнат сталелитейной промышленности, или, если хотите, как название той реки в Испании, но, умоляю вас, только не Зебэр, объясните им это. И Бенуа проникся симпатией к этому красивому ершистому парню, клокочущему от гнева, поскольку правильное произношение его фамилии, видимо, имело огромное значение на его родине, где-то между Таном и Мюлузом, свидетельствовало о его благородном происхождении, говорило о том, что он вел свой род чуть ли не от сталелитейного магната, чуть ли не от министра Людовика XVI. Эта симпатия наложила отпечаток на сложившиеся между ними отношения, добрые отношения. И отныне, когда он видел Зебру — помешанного на работе, изворотливого, со слащавым голосом, но жесткими интонациями, этакого часового, поставленного им на страже интересов их издательства, — он всегда, из-за Неккера, вспоминал о Коппе, а Коппе — это еще одно напоминание о Мари: этот огромный замок в желто-серых тонах, казавшийся заброшенным, был конечным пунктом их прогулок по виноградникам на берегу Женевского озера, это было воспоминанием о Мари, о двух или трех мимолетных свиданиях с ней, а не о той Неделе международных встреч, на которую ему пришлось поехать, поскольку один из его авторов — Ивето? Лакорн? — должен был выступать на ней, там была ужасная скука, его достала вся эта говорильня и притворство, и оживал он лишь в прокуренном деревенском кабачке, куда сбегал ото всех, чтобы посидеть в одиночестве за бутылкой местного вина. «Конечно, Зебр, входите». Как хорошо, что тот может наблюдать своего шефа лишь издали. У этого эльзасца красивые восточные глаза. Возможно, именно из-за них он так трепетно относится к своей фамилии. В некоторых семьях порой случаются удивительные вещи — там рождаются младенцы с бархатными глазами, не похожие ни на одного из родителей. Бенуа чувствует себя сообщником всех тайных страдальцев: толстяков, одержимых мыслями о диете, людей с неудобоваримыми фамилиями, старых греховодников, все еще ищущих приключений, бретонцев, которых приводит в отчаяние (вместо того, чтобы радовать) малейшая примесь в их крови. Они все его братья — рыжие и изгои всех мастей. С должной учтивостью, воодушевлением и знанием дела Зебер объясняет, что он включил в досье Ивето и что думает о проекте Молисье. «Он приносит нам сплошные убытки, этот Молисье. А его произведение — господи, он так много о нем говорит, но на вашем месте…» На моем месте? Уж не видит ли он себя на моем месте? И вот он опять смеется, нет, улыбается — и в такие минуты наш апатичный Бенуа уже не кажется добродушным. Он улыбается и как бы между прочим говорит: «Послушайте-ка, милейший Зебер, а что если я поручу вам принять Молисье вместо меня? Будьте так любезны, окажите мне эту услугу. У меня и без этого слишком много дел…» Что тут скрывать, он мне просто-напросто надоел, этот Молисье. Надоели его вечные покашливания непрогретого двигателя. Его злость. Бесконечные сердечные драмы и денежные проблемы. Постоянно пробуксовывающая работа над рукописью. По правде сказать, у меня нет никакого желания смотреться в это зеркало. Особенно сейчас, когда моя собственная история… Не хватало еще, чтобы именно Молисье стал мне ее пересказывать! Как же мы все похожи друг на друга, я это прекрасно знаю, мы — это мужчины определенного возраста, которых жизнь довольно безжалостно берет за горло. Зрелые люди, у которых вдруг начала уходить из-под ног почва. На которых давит груз проблем. Он, конечно же, сгущает там краски, используя различные художественные приемы, да, да, это ведь его профессия, и еще эта их страсть выворачиваться наизнанку в своих романах, как они их называют! Перед нами предстает вся их несчастная жизнь в мельчайших подробностях, едва прикрытая, почти не приукрашенная, вновь прожитая ими в своих книгах еще одним витком, прожитая с трудом. Там все узнаваемо, хотя и подано в несколько облагороженном литературой виде: старая рухлядь превращается там в античные древности, а голь перекатная — в «отшельников». Нужно видеть во плоти их героинь, этих их романтических девушек. Неужто ему ко всему прочему придется выслушивать из уст Ринтинтина элегию о любви? Он вдруг понял, что больше этого не вынесет. Правда, «вдруг» — не совсем точное слово. Его давно уже тошнит от всего этого. Он больше не переваривает напыщенную серость своих авторов, их умело выставляемое напоказ якобы бедственное положение, их мерзкие уловки, к которым они прибегают, чтобы выцарапать у него очередную порцию денег, их презрение к окружающим, их зависть, но самое главное, что ему претит в них, так это состояние их души. Вот уже пятнадцать лет как он выслушивает блюстительниц чистоты литературы, рассуждающих с таким видом, что ничего не остается, кроме как удалиться в Верхний Прованс и жить там по-спартански, о том сложном чувстве, что они испытывают к литературе, чувстве, сравнимом с привязанностью к распутной дочери, которая за их спиной строит глазки бравым инструкторам по плаванию. Пятнадцать лет откровений, трепета, всплесков амбиций. Но на сей раз довольно! Довольно ему школьных учителей, поддавшихся во время каникул непреодолимому поэтическому порыву. Желторотых юнцов, не знающих, где поставить запятую. Высокопоставленных чиновников, одержимых графоманским зудом и скромно подписывающих свои творения псевдонимом по названию маменькиной виллы. Иногда появляется писатель, да, ПИСАТЕЛЬ, но это случается слишком редко, чтобы его появление могло очистить их ремесло от тех наносов грязи, что почти погребли его под собой. «Одним словом, старина, Молисье примете вы. Будьте с ним почтительны из уважения к его сединам. Если вам не удастся выкрутиться по-другому, отправьте его в бухгалтерию, пусть ему выдадут тысячу франков. Я сказал — тысячу. Постарайтесь договориться с ним, чтобы до лета он принес нам свою рукопись. Он человек увлекающийся, но у вас все получится, вот увидите. Вам он не решится рассказывать о своей жизни. Во всяком случае, будем на это надеяться. У вас волчий оскал, Зебер. Когда вы улыбаетесь, обнажаются острые клыки, и их хищный вид может привести в трепет любого прекраснодушного болтуна. Воспользуйтесь этим…»