— А вы — мокрая курица, — обозвала она его одним из его же эпитетов двадцатого столетия и наклонилась над росшим на краю клумбы женским тюльпаном, чтобы вырвать цветок. Именно в тот момент, когда она вырывала растение из земли, из его воздушной камеры послышался вздох, похожий на мягкий хлопок далекого взрыва, точь-в-точь такой же, как она слышала, когда в тот вечер срезала пластинчатый лист с тогда еще живого женского тюльпана. Она вдруг порадовалась, что Полино, закрыв глаза руками, стоял в драматической позе вне пределов слышимости. Он написал бы целую диссертацию об этом звуке, положив его в основу разного рода легковесных теорий и бредовых домыслов, призванных доказать, что у этих растений есть эмоции.
— Дело сделано, — сказала она. — Уже можно открыть глаза.
— Убийство, отвратительное убийство, — воскликнул он, направляясь к тюльпану, который она положила на брезент. Вздувшийся стручок треснул по одной из бороздок для выброса семян, и сквозь трещину виднелось восемь расположенных в ряд крошечных зернышек, но стручок не подавал признаков жизни. Ногтями больших пальцев она раскрыла стручок по бороздке, чтобы лучше разглядеть их.
— Они выглядят не менее зрелыми, чем те — из погибшего цветка, которые недозрели, но дали всходы.
— Но она не выбросила их в предсмертных родовых муках, — недовольно проворчал он.
— То растение умирало медленной смертью, — сказала она.
— Вы правы, — согласился он. — И она знала, что умирает. Эта не ожидала смерти. Она вам доверяла.
— Я уверена, что, как только стебель станет подсыхать, семена начнут выстреливаться.
Он на минуту задумался:
— Когда я прореживал клумбы и складывал ростки в ведро, они не сохли… Слышите!
Легкий ветерок зашевелил сад, возбудив воздушные камеры тюльпанов, и те стали издавать чуть слышный шелест, который был подобен эху предсмертного вздоха вырванного ею женского цветка. Воздушные камеры многих тюльпанов зазвучали в унисон, и это звучание становилось все сильнее и делалось похожим на плач с оттенками жалости и грусти. Каждый тюльпан передавал этот звук соседнему, и вздох то разрастался, то затихал в завываниях печали и горя. Фреда подняла на Хала озадаченный взгляд, когда он медленно, без тени богохульства, а лишь с сожалением в голосе произнес:
— Господи!
Ветер стих, но звук все усиливался.
Он превратился в безысходное рыданье, и Фреда почувствовала, как ее коснулась печаль детства с его мучениями под вязами, пронизала какая-то квинтэссенция горя и жалости, острая и очень личная, но вместе с тем жгучая и поистине вселенская, словно это была печаль всех детей на свете. Ей казалось, что душа, подобно стелющемуся туману, втягивается в какие-то тоннели, ведущие в пустоту, где ее ожидает абсолютное ничто, не жизнь или смерть, не радость или боль, а лишь пустота вечности. А звук все усиливался и усиливался, он превращался в неизбывный вой по покойному, становился пульсирующей болью многократно умноженного страдания, и пустота разверзалась все шире и шире.
— Остановите их, Хал!
Он упал на колени и закричал, обращаясь к тюльпанам:
— Она не знала! Прекратите! Она не знала!
И звук пропал.
Фреда тяжело опустилась на брезент, ее трясло, голова упала на сложенные на коленях руки. Эхо страдания еще звучало в ее мозгу, когда над ней наклонился Хал.
— Я чувствую себя так, как в ночь смерти матери, — сказал он. — Они оплакивали умершую.
Он положил руку ей на плечо. Это был непроизвольный жест братства и гуманизма, и она была признательна ему за это. Сидя возле нее на корточках, он очень долго ничего не говорил, потом, обняв за талию, сказал;
— Пошли, Фреда. — И повел ее в служебное помещение. Она ясно сознавала, что его рука обнимает ее, и была благодарна ему за это прикосновение. Из пустоты пространства и времени пришло горе, которое касалось и ее, донесся плач по умершим вселенным, и ее собственные заботы потерялись в необъятности этой печали.
Хал помог ей добраться до стула перед ее рабочим столом; она слышала его шаги за спиной, когда он направился к своему столу, смутно осознавала, что он делает запись в журнале наблюдений, потом услыхала, как захлопнулся журнал, как захрустела восковая бумага. Когда ощущение грусти стало покидать ее, когда она смогла немного отрешиться от горя тюльпанов, до ее слуха стал доходить его бархатный голос, напевавший какую-то элегию двадцатого столетия; он пел тихо, но чисто, и она ловила каждое слово:
Палаты храма сердца моего,
Где в каждой светлый образ твой живет,
Темны печалью вечной по тебе.
Эта песня была такой проникновенной и так кстати, что она невольно обернулась и стала пристально смотреть на него. Она видела, как он принес тюльпан и положил его на восковую бумагу, которую используют продавцы цветов, как он сложил бумагу, подогнув края, чтобы тюльпан оказался внутри получившегося кулька. Она наблюдала, как Хал взял кулек с цветком обеими руками и благоговейно понес его за дверь на солнечный свет, в котором он не будет больше блистать, на свежий воздух, в котором ему не суждено больше петь. Было покончено и с песней, и с певцом. Оставшись одна, Фреда уронила голову на стол и заплакала, не сдерживая слез. Она была рада, что Хал не предложил ей участвовать в похоронах.
Он вернулся через пятнадцать минут; она уже вытерла слезы и привела в порядок лицо. Он тяжело опустился на стул перед своим рабочим столом и вместе со стулом повернулся к ней.
— Вы не должны огорчаться, доктор Карон. Что сделано, то сделано, и не может быть переделано.
— Зовите меня Фреда, Хал, — сказала она.
— Они разговаривали с нами, Фреда.
— Да, они с нами общались. Горе универсально, так же как всюду во вселенной дважды два — четыре.
— Это так. Но ведь они общались. Я бы хотел, чтобы вы дали разрешение послать некоторые из моих лент в Бюро Лингвистики для анализа на наличие в них повторяющихся или периодически повторяющихся фрагментов записи.
— Чтобы установить, общаются ли тюльпаны друг с другом? — спросила она.
— Между нами говоря, да. «Я бы хотел, — напишу я в письме, — чтобы прилагаемые ленты были проанализированы на предмет наличия в записях музыкального диссонанса». Думаю, удастся получить результаты такого анализа и не нарваться на то, чтобы нас обоих отправили в Хьюстон.
— Как вы наивны, Хал. Я ведь сразу поняла, чего вы хотите. За то время, пока ваш запрос пройдет по Каналам в Министерство Сельского Хозяйства, из него в Министерство Здравоохранения, Образования и Социального обеспечения, а оттуда в Лингвистику, о нас с вами уже пойдет дурная слава, а наше Бюро станет посмешищем для всех министерств. Нашим карьерам придет конец, наши репутации будут загублены, честь — запятнана.
— Я воздаю честь только одной чести — честности, — сказал он. — А самый верный путь обесчестить себя — забота о собственной репутации. Если что-то стоит того, чтобы в него верить, то за это что-то стоит бороться.
— А-а, да, — кивнула она. — Меня тоже посадили на этот вертел в Вашингтоне.
— Если вы имеете в виду станцию Гейнора, то все вы боролись за памятник Гейнору; если вы верили в это, — добавил он с горечью, — значит, вы бесчестны от рождения.
— Я была согласна с политикой администрации и вышла с этим ходатайством по своей воле, — вспыхнула она, — но я не желаю обсуждать административные материи.
— Я и не собирался, — сказал он, — но если наша цель — истина, не имеет значения, получим мы одобрение аппарата или нет. Если мы правы, то мы правы не для администраторов, а для вечности, и пусть они катятся ко всем чертям. По моему не раз перепроверенному убеждению, — загорелся он, — эти болваны-лизоблюды… Но я не желаю обсуждать администраторов. Все, что мне нужно, — это информация банков памяти лингвистических компьютеров. Если вы подпишете письмо, они будут обязаны удовлетворить мой запрос. Если лингвисты обнаружат какой-нибудь закономерный кусочек записи, я куплю подержанный экземпляр «Криптоанализа» и сам его расшифрую… Если я обнаружу то, что надеюсь найти, никакой бюрократ в мире не сможет оспорить, или унизить, или запретить теорию коммуникации растений Карон-Полино.