Если можно, ваше преподобие, — заговорил он с дрожью в голосе, — позвольте вас на пару слов — можно?
Он был очень вежлив; прежде только от Мура с его саркастическими выпадами слышал я в свой адрес титул преподобие , и я в испуге опустил глаза, приготовившись слушать этого белого сутулого мужичонку, который представился мне как Этельред Т. Брентли.
Я слышал, как в прошлую субботу вы читали неграм проповедь, — понизив голос, забормотал он нервно и просительно. По его тону чувствовалось, что он доведен до крайности. — Понимаете, такие, как вы, ну то есть проповедники — вы такие добрые! — продолжал он. — Посоветуйте, что мне делать, чтобы спастись?
Этельред Т. Брентли был кругленьким женоподобным мужичонкой лет пятидесяти, чьи пухлые белые щечки пестрели гроздьями мелких гнойничков и прыщиков, которых не скрывала редкая поросль мягких рыжеватых волос. Одетый в драную серую бумазейную куртку и штаны, он непрестанно вяло шевелил широкими бедрами, а его бледные грязные пальцы при разговоре тряслись. Он настоял, чтобы я зашел с ним за угол; его глаза нервно бегали, словно он опасался, как бы нас не застигли вместе. Там, среди бурьяна, торопясь и сбиваясь, он поведал мне о себе, его скрипучий, жалобный голос, казалось, вот-вот сорвется, и тогда он разразится рыданиями. В настоящий момент он без денег и постоянной работы, но до прошлого года служил третьим помощником управляющего на разорившейся плантации в округе Бофорт, что в Каролине. Потеряв место, вернулся в Иерусалим и поселился в лачуге у старшей сестры, умирающей от чахотки; сестра его и содержит на свой жалкий пенсион. Он перебивается случайными заработками, но толком с мертвой точки сдвинуться все не выходит. У него у самого жуткий кашель — астма? или тоже чахотка? — неизвестно. Он надеется, что астма. От астмы хотя бы не умирают. Высыпания на щеках не проходят со времен, когда он был мальчишкой. Еще его мучит какая-то болезнь кишечника, из-за которой он бегает в сортир по десять раз на дню, а случается, и в штаны наложит. Однажды в Каролине попал в тюрьму. И теперь вот опять опасается. Потому что... Так получилось, что он одну женщину... Ах, нет!...Он заколебался, глаза заморгали, забегали, покрытые гнойничками щеки загорелись густым румянцем. Все не так. Нет, он... Он кое-что плохое вчера сделал с мальчиком. С сыном местного судьи. Мальчишке он дал десять центов. А тот проговорился. То есть наверное проговорился. Он не уверен. Очень боится. “О Боже, Господи”, — все повторял он. С жалобным писком он пустил ветры, и какое-то время дух из его нутра наполнял мои ноздри вонью гнилого болота.
Ниггеров я завсегда жалел, оказывал им всякое попечение, — заверил меня Брентли. — А бить ниггеров — ни-ни! Ах, вы такой хороший проповедник! Я слушал, да. Как я боюсь, как боюсь! О, я несчастный! Ну как же, как мне спастись?
Очиститься надо, — сказал я резко. — Очиститься Духом Святым.
Хоша бы я читать умел! — посетовал он. — Я бы тогда, может, тоже в религии понимал, как вы. Только я ни читать, ни писать не умею, ни полсловечка. Ай, какой я несчастный! Просто вот взять бы да помереть! Однако боязно помирать-то. Ой, грех, ой, грех какой! Только ведь, говорят, любой грех искупить можно, а?
Да, — сказал я. — Кто угодно может исправиться. И любой грех можно искупить — очиститься Духом Святым. — Тут я вдруг так и обмер: не ловушка ли это, может, белые шутку какую удумали на мой счет, ковы мне строят? — А насчет того, что вы слушали мою проповедь... — начал я и осекся. — То, что вы в тот день слышали в моей проповеди — многое там не для белых ушей было сказано. — Все более во власти своих подозрений, я уже сделал было шаг от него в сторону. — Я только неграм, чтобы им было понятно, проповедовал, — с металлом в голосе сказал я.
Ах, нет, нет, проповедник! — взмолился он, ухватив меня за рукав. — Мне очень нужно, помогите, пожалуйста!
Почему бы вам не пойти в свою церковь? — упирался я. — Почему вы не обратитесь к нормальному белому священнику?
Он помялся и, в конце концов, говорит:
Не могу. То есть, я, конечно, бывал в Нибо. Туда моя сестра молиться ходит. Только преподобный Энт-висл, проповедник тамошний, он, это... — запнувшись, Этельред Брентли, казалось, совсем потерял дар речи.
Он — что? — добивался ясности я.
Ах, ну, в общем, он меня вышвырнул, — все-таки выговорил он сдавленным голосом. — Он сказал, что я...— Он снова смолк и со вздохом опустил голову. — Он сказал...
Ну-ну, что он сказал? — не унимался я.
Сказал, что содомлянину нет хода в дом Божий. Мол, в Библии так прописано. Прямо так и сказал, я каждое его слово помню. Сказал, что я содомлянин. А содомляне злы и весьма грешны пред Господом. Так что я не могу пойти в церковь в Нибо. Да и нигде не могу. — Он с болью поглядел на меня, в его глазах стояли слезы. — Скажите, проповедник, чем искупить мне это?
Жалость и отвращение вскипели во мне; я потом много раз спрашивал себя: почему я сказал ему то, что сказал, но так никогда и не нашел ответа. Может быть, дело в том, что Брентли в тот момент мне показался таким никчемным и таким отверженным — хуже любого негра; все ж хоть и белый, но он так же заслуживал Божьей милости, как другие Его гнева, и отмахнуться от Брентли значило предать свое обетование служить Слову. Кроме того, мне приятно было сознавать, что, показав Брентли путь к спасению, я сделаю то, чего не сумел белый священник. Так что...
Слушай, сын мой, — сказал ему я. — Восемь дней будешь поститься, до следующего воскресенья. Есть нельзя ничего, только раз в два дня по куску кукурузной лепешки, такому, чтоб помещался на ладони. Потом, в следующее воскресенье, я очищу тебя в Духе Святом, и будешь тогда спасен.
Боже, свят путь твой и велико милосердие, как я рад, проповедник! — гнусаво заголосил Брентли. — Вы спасаете мне жизнь! Какое счастье! — Он стал ловить мою руку, пытаясь поцеловать, я прятал ее, отстранялся.
Постись, как велено, — повторил я, — и зайдешь за мной к мистеру Томасу Муру через неделю в воскресенье. Вместе очистимся Святым Духом.
Назавтра было воскресенье, день, когда негры обычно отдыхают, получив выходной с утра и дотемна. Под вечер я вышел на дорогу и, пройдя четыре мили, постучал в дверь к миссис Кэтрин Уайтхед. Построенный в нескольких сотнях ярдов от дороги, дом был удобным, хотя и беспорядочно составленным из разновеликих пристроек сооружением, обшитым гладко оструганной вагонкой (в отличие от дома Мура, рубленного из грубых бревен); он блистал свежей побелкой — красивые ставни открыты, а перед домом живописная клеверная лужайка, над которой гудят пчелы. Поодаль до самого леса огромное пыльное поле созревающего хлопка. Во дворе, поблескивая позолотой и полированным вишневым деревом, стоял английский экипаж брогам ; выезжая, в него запрягали чистокровную молодую кобылку — откормленная, с красиво расчесанной гривой, она мирно паслась теперь в высоких травах, нарушая жаркую послеполуденную тишину сочным хрумканьем. В аккуратных красных ящиках на веранде цвели циннии, шпалерами вдоль фасада были высажены розы, я сразу почувствовал их теплый запах. Миссис Уайтхед была дама не из простых, да и богатая к тому же. Ничего необычайного в ее усадьбе не было, но ферме Мура было с ней не сравниться; я знал, что у миссис Уайтхед водятся даже книги. Со времен моей жизни на лесопилке Тернера к богатым людям мне приближаться не приходилось, и, стоя на крыльце в ожидании ответа на мой стук, я вдруг с горечью ощутил, как низко я опустился в жизни, мне показалось даже, что от меня несет навозом. Интересно, — думал я, — как посреди засухи тут сохранили такую чудную зелень, цветы и все это благолепие, и тут мне бросился в глаза ветряк, служивший для подъема воды из колодца — на много миль единственный, диво дивное, ему поражалась вся округа. Потемневшие лопасти производили тихий печальный гул, в послеполуденной тиши слышалось постукивание механизма.
Ко мне вышла Маргарет, внучка хозяйки; то была наша первая встреча, и столько должно было бы мне в тот раз запомниться, столько было в тот день памятного, столько важнейших деталей, безмятежных интонаций, спокойных модуляций голоса, взглядов и созвучий, линий и выгибов, чудесных мерцаний и отблесков такого света, какой бывает лишь в августе. Но запомнилось только лицо в тени, прелестное личико бледной девочки, она была тогда лет тринадцати, и мой приход восприняла так естественно, словно у меня кожа была мраморнобелой — спокойно нежным голоском ответила: “Да, да, он здесь” (на мой вопрос, могу ли я поговорить с ее братом священником).