Ну и в результате на плантации воцарилось непривычное молчание и безлюдье, пала тишина столь совершенная, что сама по себе казалась эхом, сокрытым отзвуком чего-то очень знакомого, послезвучием, с которым ни за что не хочет расставаться ухо. В конце концов, избавились не только от негров, но и от всего остального — от мулов, лошадей и свиней, от телег, полевых орудий и инструментов, от пил, прялок, наковален, домашней мебели, фургонов и двуколок, от кнутов, лопат и кос, мотыг и молотков, — от всего, что можно сдвинуть с места, отвинтить и выдрать, лишь бы оно стоило хотя бы полдоллара. Отсутствие всего этого и порождало тишину, столь удивительную и полную. Огромное водяное колесо, совершив последний оборот, валялось брошенное вместе с деревянным валом, по краям покрытое зеленоватыми отложениями тины и водорослей, обездвиженное и затихшее, а его постоянный басовитый рокот и постукивание остались лишь гулом в ушах, воспоминанием, подобно другим эфемерным звукам, не таким громким, но столь же назойливым, раздававшимся в любую погоду год за годом с рассвета до заката: дзынь-шмяк мотыги в поле, блеянье овцы на лугу, взрыв смеха какого-то негра, звонкий удар по наковальне в кузнице, обрывок песни из крайней хижины, тихо долетевший треск поваленного в лесу дерева, посудный бряк на кухне хозяйского дома, шаги и голоса на веранде, тихое мурлыканье музыки. Мало-помалу этих звуков становилось меньше, они затихали и, наконец, вовсе смолкли, а поля и разъезженные, изрытые колеями дороги опустели, будто по здешним местам прошла чума; поля и луга позарастали бурьяном и ежевикой; подоконники, оконные рамы и двери пустых надворных построек, снятые, лежали поодаль. По вечерам там, где раньше огонь очага подсвечивал изнутри каждую хижину, склон холма лежал в удушающей тьме, словно потухли костры отступившей с холмов Израиля армии.
Я, кажется, говорил уже: маса Сэмюэль вскоре счел невозможным в мой двадцать первый день рождения отправить меня к мистеру Пембертону в Ричмонд, как он прежде надеялся. Однажды вечером, во время принятых в доме торжественных посиделок после ужина, он объяснил мне, что упадок, объявший Восточную Виргинию, охватил и город тоже, так что рынок ремесленного труда, подобного тому, какой могу предложить я, очень сузился, даже вовсе, что называется, “лопнул”. Поэтому он, как мой хозяин, встал перед удручающей дилеммой. С одной стороны, он не может просто выпустить меня на волю, не предоставив вначале возможность предварительного приспособления — “акклиматизации”, как он сказал — в руках у человека, достаточно ответственного: слишком многие молодые негры, получив свободу и лишившись опеки и защиты, однажды утром просыпаются избитыми до бесчувствия, без документов, лежа в фургоне, который, трясясь и громыхая колесами под их разбитыми головами, увозит их на юг, поближе к хлопковым полям. В то же время взять меня с собой в Алабаму, которую он чуть ли не в последний миг избрал, чтобы попытать там остатки удачи, значило бы вовсе лишиться надежд на меня, ибо в том штате городов нет, одни сплошные заливные луга, болота и лиманы, так что безбедно живущие, процветающие и свободные мастеровые-негры там вообще в диковинку. В результате маса Сэмюэль пошел на полумеру, вверив мое тело доброму христианину и пастырю, которого я уже упоминал, его преподобию Эппсу — высоконравственному и благочестивому джентльмену, с которым есть уговор, что он выправит документы на мое освобождение, как только в Ричмонде времена станут получше (что произойдет обязательно), а в благодарность за его сочувствие и попечительство над сиротской моей судьбою я буду какое-то время трудиться на него, бесплатно.
И вот пришло жаркое, насквозь просверленное свири-стеньем цикад сентябрьское утро, когда маса Сэмюэль попрощался со мной навсегда.
Я сообщил ему, что утром мы уезжаем, — сказал он мне, — так что его преподобие Эппс заедет за тобой что-нибудь к полудню, может быть, раньше. Еще раз говорю тебе, Нат, не надо ни о чем волноваться. Его преподобие Эппс, хотя и баптист, но джентльмен — человек высокого благонравия, честности и доброты, он будет обращаться с тобой именно так, как мне бы хотелось. Ты сразу увидишь, что он человек скромный и небогатый, но тебе у него будет хорошо. Я буду сообщаться с ним по почте из Алабамы и буду на связи с моими представителями в Ричмонде. А что-нибудь примерно через год, не более, его преподобие Эппс устроит тебя в Ричмонде подмастерьем, а там и освобождение подготовит — в точности так же, как это сделал бы я, будь я здесь. Все это записано в соглашении, которое мы составили в Иерусалиме, и законность этой бумаги не подлежит сомнению. Но куда важнее, Нат, что его преподобию Эппсу я доверяю. Он полностью тебя обеспечит — телесно и духовно. Он настоящий джентльмен — человек высокой гуманности и чести.
Мы стояли в тени огромного платана; день был знойным, душным; тяжелый и сырой воздух, словно теплая ладонь, зажимающая рот, не давал дышать. Четыре фургона, на которых маса Сэмюэль собирался отправиться в долгий путь, стояли наготове, мулы переминались на месте и трясли упряжью. Все домочадцы — и старший племянник с женой, и мисс Эммелин, и вдова Бенджамина, и даже мисс Нель — уже уехали; все поджидали в городке Релей у родственников, за исключением старших леди, которые пока остановились в Питерсберге, откуда маса Сэмюэль должен был их забрать, когда окончательно и прочно утвердится на новых землях. Из негров оставались только Фифочка, Сдобромутр и Абрагам с семьей; будучи неграми из дворни, они помнили лучшие времена и плакали навзрыд, в совершеннейшем трауре загружаясь в единственный предусмотренный для них фургон. Тоже в слезах, я со всеми с ними попрощался, поцеловал Фифочку, с Абрагамом мы молча крепко обнялись, а Сдобромутра я взял за холодную, слабенькую кожистую ручку и прижал ее к губам; с головой белой как снег, парализованный и совершенно свихнувшийся, он лежал, обложенный мягким, в глубине фургона, ничего не видел и не понимал, едва держась за краешек обветшавшей, выношенной жизни, увозимый на юг из единственного родного дома, который он когда-либо знал.
Не поддавайся, Нат, — говорил маса Сэмюэль, — держись, никто не собирается умирать, это для всех нас новая жизнь. Будем общаться по почте. А ты... — он сбился на мгновение, и я понял, что у него тоже перехватило горло. — А ты... ты, Нат, ну хоть подумай о своей будущей свободе, что ли! Вспоминай о ней, и печаль этого расставания сгладится из твоей памяти. В нашей жизни имеет значение только будущее.
Он снова смолк, а потом, как будто изо всех сил стараясь заглушить в себе волнение, принялся зычным голосом и нарочито бодрым тоном болтать пустое:
Давай-давай, Нат, выше голову!.. Тот, кто купил у меня землю, судья Бауэрс из Иерусалима, обещал прислать человека, который будет за сторожа, может, он уже сегодня приедет... А, чуть не забыл, на кухне тебе Фифочка обед оставила... Выше голову, Нат, будь здоров и прощай!.. Прощай, Нат!.. Прощай!
Он неловко, мельком, обнял меня. Усы царапнули мне щеку, и в этот миг в отдалении Абрагам выстрелил кнутом, как из мушкета. Тут маса Сэмюэль повернулся — и был таков, фургоны уехали, и больше я его никогда не видел.
Я не уходил с аллеи до тех пор, пока не затихли последние отзвуки громыхающих вдалеке колес. Остался в полном одиночестве. Лишенный корней, сорванный с ветви, как палый лист, порхающий в завихрениях воздуха, я уже несся по ветру между тем, что было и прошло, и тем, чему суждено сбыться. Над горизонтом нависли темные клубящиеся тучи. Довольно долго не проходило у меня ощущение, будто я, как Иона, ввергнут в глубину, в сердце моря, и потоки окружили меня, все воды Господни и волны проходят надо мною.
Я стал ждать прихода его преподобия Эппса, но очень уж долго он не ехал. Все утро я сидел на ступеньках пустой веранды, где уже не было мебели, и ждал приезда пастора, силясь расслышать топот копыт или стук колес какой-нибудь повозки, подъезжающей по аллее. Было жарко и душно, и какая-то сырая дымка, предвещая грозу, застилала зеленоватое небо; ближе к полудню солнце сквозь эту хмарь жгло землю такими волнами жара, что даже цикады смолкли, и онемевшие птицы отступили к лесу, в свое зеленое тенистое капище. Два или три часа я читал Библию, выучил наизусть несколько псалмов. (Библия составляла все мое богатство, что приобрел я на лесопилке Тернера, за исключением разве что следующего: пары рабочих штанов, двух хлопковых рубашек, запасной пары башмаков, которые, быть может, грубовато, зато метко зовутся “говнодавами”, нескольких маленьких собственноручно выточенных костяных крестиков, иголки с ниткой, оловянной чашки, доставшейся мне еще от матери, и десятидолларовой золотой монеты — ее маса Сэмюэль дал мне накануне отъезда. Что ж, так оно и заведено: тот, в чьи руки переходишь, должен обеспечить тебя всем насущным. Монету я зашил в пояс штанов, а остальное завернул в большой синий платок. Мне показалось, что в такой момент, когда я между двух существований, брошенный и осиротевший, сижу тут и тоскую, потеряв всех самых любимых, самых близких людей на свете, и в то же время втайне взволнован ожиданием новой жизни, свободы, воплощения всех мечтаний, которыми заполнял я недавнее прошлое, представляя себе, как я, вольноотпущенник, гордо шествую по какому-нибудь бульвару в Ричмонде, может, в церковь иду, может, на работу — в общем, в таких смешанных чувствах я счел благоугодным заняться псалмом, в котором тоже смешана печаль с восторгом, и подумал, что лучше всего подойдет Псалом 89, как раз тот, что я только что утром выучил наизусть; начальные слова там: Господи! Ты нам прибежище из рода в род, а дальше такой стих: Ибо пред очами Твоими тысяча лет, как день вчерашний, когда он прошел, и как стража в ночи.