К некоторому замешательству стипендиата Родса, знакомый отвел его в захудалое кафе-молочную, при котором имелась маленькая чайная. Кафе находилось в довольно-таки грязном переулке. Белая штукатурка снаружи давно сделалась серой, а местами в вовсе облупилась, обнажив зеленоватый кирпич. Внутри имелся массивный мраморный прилавок, на котором стояли огромный кувшин с молоком, ценник, четыре торта — три украшенные ядром кокоса и один с розовой глазурью. За прилавком распоряжалась брюнетка средних лет в белом форменном халате и очках.
— Профессор пришел? — осведомился знакомый стипендиата.
Брюнетка молча кивнула на перегородку из коричневого дерева с рамами матового стекла поверху, которая отделяла закуток в самом конце зала.
Двое приятелей прошли за перегородку. Открывшееся им зрелище невыразимо оскорбило чувство приличия, свойственное стипендиату Родса. В маленькой комнатенке стояли шесть столиков с мраморными столешницами, но занят был только один, благо время приближалось к трем.[13] Этот столик, как и все остальные, был усыпан хлебными крошками и хранил следы томатного соуса и коричневых кружков, какие оставляют на столешнице грязные блюдца. На нем стояли две бутылки темного стекла и несколько толстых стаканов вроде тех, какие можно найти в спальне меблированных комнат. За столиком сидел невероятно тучный мужчина в неопрятном коричневом костюме. Его фигура заставляла подумать о мешке животного жира, который вылили в какую-то несообразную форму и дали застыть. Было трудно вообразить его в движении; он и вправду сидел совсем неподвижно, только белые пальцы дрожали непрерывной дрожью. Взгляд его выцветших голубых глаз был устремлен в пустоту; глаза были сплошь в красных прожилках и слезились. От него исходил густой запах алкоголя, смешанный с каким-то другим, скорее всего грязного белья, но стипендиату Родса подумалось, что так, верно, пахнет смерть. Нижняя часть тела этого человека была скрыта столом, а верхняя, видимая, представляла собой идеальный конус. Голова с довольно узеньким теменем покоилась на толстых складках сероватого жира, свисающего с того, что некогда было шеей, а дальше все переходило в покатые плечи и необъятный живот.
— Добрый день, доктор Холмс, — сказал знакомый. — Познакомьтесь — мистер Аллисон из вашего колледжа. Стипендиат Родса.
— Ага! — отозвалась фигура хриплым громким голосом. — Портвейна или мозельского?
Стипендиат Родса озадаченно промолчал.
— Портвейна или мозельского? — снова взревел доктор, указав на две бутылки, которые, очевидно, принес с собой, поскольку кафе не имело разрешения торговать спиртным. — Ничего другого не пью, — добавил он, так что осталось неясным, то ли это совет, то ли заявление о собственных пристрастиях.
— Право, не знаю, — смешался американец. — Пожалуй, портвейн, — поспешил он добавить, увидев, что доктор начинает сердиться.
— Как то есть не знаете? — глумливо скривился доктор. Он плеснул чуть ли не полпинты густо-красной жидкости в один из стаканов и подвинул к стипендиату. Американец глотнул — и ощутил тот мерзкий вкус смеси сахара, чернил и красного перца, какой свойственен только исключительно плохому портвейну.
Тем временем доктор Холмс обратился к знакомому стипендиата и стал расспрашивать про университетскую сплетню, о которой американец не имел ни малейшего представления. Речь, видимо, шла о чем-то скабрезном, хотя, возможно, и нет, просто доктор Холмс как-то по-особому смачно хихикал. Американец попытался дважды встрять в разговор. В первый раз он задал вопрос, который заранее сформулировал, — о новом истолковании Верроллом «Агамемнона».[14]
— Доктор, — спросил он с чудовищным американским акцентом, от которого Холмса передернуло, и этого ученый не подумал скрывать, — вы не считаете, что слова Дозорного в Прологе следует воспринимать как заведомо ложные?
— Смотрите в четвертой главе моих «Очерков греческой трагедии», — вот и все, что он услышал в ответ.
Немного погодя он предпринял вторую попытку.
— Мне бы хотелось узнать ваше мнение о двух-трех вопросах, — сказал он.
— Вам не по вкусу портвейн? — ответил доктор, уставившись на его все еще наполовину полный стакан. Американец с той чрезмерной любезностью, какую его соотечественники часто проявляют к людям старшим, ученым и дурно воспитанным, еще раз основательно глотнул мерзкого пойла. На глаза у него навернулись слезы, он с трудом подавил тошноту. Доктор же вернулся к разговору со знакомым американца.
Стипендиат Родса вытерпел еще несколько минут и встал, собравшись уйти.
— Вы, вероятно, очень заняты, — произнес он, едва сдерживаясь.
— Что? Да, да. До свидания, — ответил доктор, на миг мотнув в его сторону серой жирной щекой, и тут же возобновил прерванный разговор.
Таковы были манеры и внешность доктора Персиваля Холмса в шестьдесят девять лет — во всех отношениях полная противоположность манерам и внешности мистера Джеймса Альфреда Стэннарда в семьдесят. Ибо мистер Стэннард был низкого роста, худ, подтянут, с красным лицом, седыми усами и редкой седой шевелюрой. Больше того, он был опрятен и неизменно вежлив со всеми, за исключением пьяных. Но и тот и другой согласились бы с тем, что доктор Холмс — человек классом повыше. Ибо он, при всей своей неучтивости, противной внешности и феноменальной ленивости, был джентльменом, тогда как мистер Стэннард — он не покладая рук трудился всю жизнь, со всеми был добр и отличался равно приятной внешностью и приятным душевным складом — был всего лишь владельцем паба[15], который назывался «Кривая калитка».
Распространенное противопоставление деревенской таверны лондонскому распивочному заведению исходит из незнания фактов. Подавляющее большинство лондонских пабов — явление столь же «местное», как любая сельская пивнушка. Мистер Стэннард знал три четверти своих завсегдатаев, большинство их забот и слабостей. Суров и резок бывал он исключительно со случайными посетителями, которые позволяли себе выпить лишнего. Тут он забывал о своей мягкости и бросал отрывистое: «А вам, сэр, хватит! Будьте любезны немедленно покинуть заведение». Его седые усы, казалось, начинали гневно топорщиться, а Фред, его зять, он же вышибала, был тут как тут. В услугах Фреда, как правило, не возникало нужды — достаточно было одного взгляда мистера Стэннарда и поддержки со стороны постоянных клиентов:
— И то верно.
— На вашем месте, приятель, я бы топал домой.
— По-моему, он и впрямь набрался.
Со знакомыми, которые пытались выпить лишку, он обращался совсем по-другому. Долгое время он делал вид, что не слышит призывов налить еще; когда же притворяться было уже неудобно, он наклонялся, положив руки на стойку, и пускался в неторопливый разговор, состоящий в основном из следующих фраз, которые, в зависимости от ситуации, шли в том или ином порядке:
— Вы и в самом деле настроены еще пить?
— Я бы сказал, Берт, что вы уже достаточно приняли.
— Мне, знаете, и о лицензии приходится думать. Последнее время меня не раз предупреждали.
— Прошу прощения, но мне нужно сперва обслужить джентльмена, что в задней комнате.
— Вот вы мне посоветуйте: как по-вашему, Берту и правда нужно еще налить?
— Ну, вот, сами слышали, Берт. Как мне после этого вам наливать?
Или, напротив, если призыв к публике не получал желаемого ответа:
— Поражен, что вы его поощряете. Уж и не знаю, стоит ли вас и дальше обслуживать.
При этой угрозе все обычно разом замолкали, а потом принимались увещевать Берта.
Жена мистера Стэннарда вот уж тридцать лет как скончалась, и паб стал для него смыслом жизни. Старые приятели заходили каждый вечер, сообщали, кто родился или умер, кто вступил в брак, у кого неприятности с полицией или домовладельцем. От него требовалось подытожить разговор фразой типа «Что ж, очень мило; дай Бог им счастья» или «Беда не приходит одна». Всякий раз подобные замечания казались в его устах исполненными высшего смысла и значения. Его жизнь складывалась в сиюминутную последовательность теплых золотых вечеров — голубые клубы табачного дыма, терпкий, сладковатый, густой запах пива, пробковый круг для «дротиков» на стене перед стойкой, неумолчный гул разговоров. В его памяти все дни были на одно лицо. Отпуска он себе не позволял. В августе отправлял дочь Гвен (она была у него буфетчицей) с зятем на неделю в Маргит и, поднапрягшись, управлялся в пабе один. Если он чего и боялся, так только закона, который и без того довольно запутан в части, касающейся питейных заведений, а мистеру Стэннарду внушал еще больший ужас, ибо он знал за собой старый грех: в ранней юности его судили за мелкое браконьерство. В тот единственный раз, когда ему грозило изъятие лицензии, он вел себя как лицо заведомо виноватое — то краснел, то бледнел, заикался и не мог внятно ответить на самые простые вопросы. Его запросто бы лишили лицензии, когда б не вмешался местный инспектор полиции, который успешно взял ведение дела в собственные руки. По мнению полиции, заявил инспектор, «Кривая калитка» содержится лучше всех пабов в округе, а мистер Стэннард ведет торговлю спиртным весьма осмотрительно и ответственно. Инспектор чуть ли не обвинил викария церкви святого Варнавы в клевете и лжесвидетельствовании (викарий был служителем высокой церкви[16], а инспектор — баптистом).