Выбралась бабка на дорогу, когда на ней от проезжих и след простыл. На спине у нее — котомка с кореньями, на сухом цевье — корзина немалая с травами. До хутора верст десять топать. Конечно, ве́рсты невеликие, по бабкиным понятиям, да ведь с утра-то уходилась она, раза два по десять отмерила.
Версты три прошагала, старая. Глядь — мешки на меже стоят, а хозяин вроде бы спит возле них. Стало быть, ждет подводы. А ежели подождать вместе, то и бабку непременно подвезут до хутора добрые люди. Потому свернула с дороги на ту межу.
До мешков-то не дошла и ахнула: либо еще подойти, либо назад бежать. Леонтий ведь это лежит. И не спит он вовсе, а убитый, кажется. От виска к уху, чуть выше брови, кровавая полоса пролегла, и мочка правого уха оторвана, висит на окровавленной коже. Весь ворот рубахи кровью залит…
Бросила Пигаска корзину, опасливо подступилась к Леонтию, отстегнула пуговицу на холщовой рубахе и сунула руку за пазуху — теплый еще! Тут уж страхи от нее чуток отодвинулись. Опустилась на колени, ухом к груди припала — стучит сердце-то! Живой! Помо́чь бы, да чем же? Туда-сюда повернулась — между мешками жбан стоит. Заглянула — вода. И только тут вспомнила, что мешок-то с кореньями на горбу у нее болтается. Скинула. Плеснула водицей разок-другой — толку нет.
Призадумалась Пигаска: что же делать-то? Помрет человек у нее на глазах и не скажет, чего с ним стряслось. На хутор бежать? Далеко. Поднялась, повертела туда-сюда головой, как сова одинокая… Стоп! А вон из-за бугра по той же самой меже на паре кто-то сюда едет. Перекрестилась облегченно, будто сто пудов с души свалилось:
— У бога милостей много! Все может он: и смертью покарать, и воскресить из мертвых.
— Ты чего тут, баушка? — издали спросил Григорий. Он ехал на первой подводе, плуг на телеге вез. А на второй — травы накосили немного свеженькой. Семка там сидел.
— С отцом-то с вашим чегой-то стряслось неладное.
Семка сперва-то бойко рванулся с рыдвана к отцу, но, увидев рану и залитую кровью шею, попятился.
— Да кто ж эт его, чем так удостоил? — спрашивал Григорий, опустившись перед Леонтием на колени. — Рана-то рваная…
— А може, сам он упал неловко, — предположила Пигаска.
— Да как же сам-то он мог? Об лукошко, что ль, али вот об этот жбан? Не-ет, побывал тут ктой-то!
— Нет, жбан-то вон у мешков стоял. А ходила я с самого утра в тех вона ко́лках да по межам, — показала в сторону Бродовской, — и никого, окромя одного казака, на дороге не видывала.
— Не приметила, что за казак?
— Не знаю я его. А обратно вез он в седле Вальку Даниных, на коленях она у его сидела, стало быть, муж ейный.
— Жена да муж — змея да уж, — сердито произнес Григорий. — Только змея-то, знать, не она, а он. У Совковых клин этот арендован. Вот он и погостил тута, мерзавец! Давай, Семка, подгоняй поближе подводу, на траву его положим. А мешки на па́рную скидаем.
Пока ребята делом своим занимались, Пигаска еще водичкой плеснула в лицо Леонтию и — глядь, разлепился сперва один глаз, а потом и другой, но глянули безумно, смутно, как из болотной воды. Потом очистился взгляд.
— Ребяты, ребяты! — обрадовалась бабка. — Глядить!
— Эх, чуток пораньше б вам подъехать, — еле слышно проскрипел Леонтий. — Мы б его, пса, веревкой скрутили… — И снова прикрыл глаза.
Сквозь бурый загар на лице у него проступила бледность. Залитый кровью и жалкий, лежал он у той полосы, что так дорого досталась на этот раз. Уложили сыновья Леонтия на траву в рыдван. В задке и Пигаска со своим багажом пристроилась. За кучера Григорий сел и пустил свою подводу вперед. Ехали шагом. На ямках рыдван потряхивало легонько, но трава смягчала удары. Леонтий снова открыл глаза. Григорий, сидя к нему боком, не спускал взгляда с отца.
— Да кто ж тебя удостоил-то эдак, тятя?
— Казак… молодой… Сынок Фоки, кажись…
— За что?
— Дык ведь у злой Натальи все люди канальи… землю… отнять хотел… Ну… я не отдал…
По словечку выпытывал Григорий подробности. Леонтия подрастрясло, пришел он в себя окончательно и пытался говорить охотнее, но потеря крови сказывалась — голову обносило.
— А чем он тебя? — дав отдохнуть раненому, снова спросил Григорий.
— Шашкой, пес… Как рубанеть… так полголовы, небось, и отлетело…
— Ну, голова-то цела поколь, а мочка уха вон, и правда, почти отлетела. Да не востряком, видать, вдарил — обушком. А то бы и, верно, расколол он тебе черепок.
Говорил Григорий сдержанно, подбодрить отца старался, а внутри вскипала бешеная злость. И не только на этого казака — с рожденья видел он несправедливость. То один и тот же участок двум мужикам сдадут, то плетью кого отвозят, то ягоды отнимут, то лошадь уведут. И никакого с них спроса, никакого суда. Сколько же терпеть мужику?!
— А звать-то как же его? — ни к кому не обращаясь, спросил Григорий.
— Родионом, кажись, — подала голос Пигаска с другого конца рыдвана. — Та́к Валька-то его называла, как гадать на его приходила.
— Родион Фокич, стало быть, Совков, — подытожил Григорий и повторил еще для верности, будто бы запоминая это имя.
В хуторе, как только въехали, вокруг подвод начала собираться толпа. Как узнае́тся, как передается любая весть, того не объяснить, но в считанные минуты, пока до шлыковского двора доехали, порядочно собралось народу. Правда, больше-то старый да малый — остальные делом заняты, но и из тех, кто не в поле, тут же оказались.
— Убили! Убили! — выскочив из калитки, закричала Маню́шка. Вся она была встрепанная. Угол фартука за очкур заткнут. Руки по локоть в мыльной воде. Платок с головы съехал. — Да родимый ты мой, ненаглядный. Да чего ж это с тобой сделали, супоста-аты…
— Водички, водички тепленькой принеси, — толкала ее в бок Пигаска. — Тута и обмоем. Чего же домой-то этакого тащить.
— Чего, сызнова, что ли, казачишки разбойничают? — Это кум Гаврюха интересовался, проталкиваясь к рыдвану. Здесь уже все знали, что и как случилось.
— Каза́ки обычьем — собаки, — отозвался дед Илья Проказин. Стоял он тут в армяке, хоть и жарко было, и босой, как всегда. В руках у него — кол, толщиною в оглоблю.
— То нагайкой да кулаком они с нами управлялись, — опять заговорил Гаврюха. — А теперь уж до шашек дошли. Вот ведь в чем слава-то казачья! За лучшей не гонятся они.
— И слава у их казачья, и жизнь собачья, — пробасил Филипп Мослов сумрачно. — Завсегда царь их подкармливал, как хороший хозяин собаку, а они за его грызли всех кругом.
Подковыляв на деревянной ноге, к рыдвану подступился Тихон Рослов и, глядя, как Манюшка с бабкой Пигаской обмывают Леонтия, как стекает с него густо кровавая вода, забористо крякнул и покачал головой.
— Дак вот чем глаза-то мужику промывают, чтоб лучше видел!
— Еще как промывают-то, Тиша, — отозвался Леонтий. Уху вот стервец отрубил, и ваших нету…
Все они возмущались, понимая свое бессилие и безнаказанность разбоя. К атаману станичному идти бесполезно: блоха блоху не ест. В судах и раньше не раз пробовали правду искать — не нашли. А теперь и вовсе ничего не поймешь. Власти перемешались, да и суда-то, наверно, никакого нет. И снова глухим рокотом дальнего грома отшумит в мужичьих сердцах невзгода, и на Великих Весах Правды прибавится еще одна гирька — та самая, что переполнит Чашу Терпения и перетянет ее.
Едва ли кто-нибудь из них догадывался, что это был, не только последний вовеки безответный казачий удар по мужику, но и первый, изначальный удар нависшей и готовой уже взорваться гражданской войны в здешних местах.
Кто же мог тогда подумать, что тонкая эта струйка крови от уха Леонтия Шлыкова — не просто струйка, а изначальный кровавый родничок. Скоро тысячи таких родничков забурлят горячими ручьями и разольются кровавыми реками не за тысячи верст где-то на германском фронте, а вот здесь, на родимых мирных полях, не политых кровью со времен Пугачева.
Кончилось в темной душе мужика вековое «непротивление злу», вот-вот сверкнут оттуда испепеляющие молнии и грянет гром. Будто заложен фугас, и будто сапер уже подпалил конец бикфордова шнура. Тишина сохранится лишь до тех пор, пока горит шнур, а потом все взлетит на воздух и перемешается с пеплом.