— Приготовиться! — сказал негромко Лагунов, помедлил несколько секунд и вдруг будто запел тоненьким, пронзительным голоском:
— Н-н-о-о-о, пошел, родные! По-ше-о-л! — и выразительно повел рукой снизу вверх, словно вытягивая всю эту силищу в гору.
Разом гикнули ямщики, дружно рванули кони, как струны, ровно натянулись постромки — и сдвинулись сани, плавно пошли на подъем, утюжа промытую землю.
Услышав выкрики гонщиков, Зурабов бросился к окну и, наслаждаясь зрелищем столь слаженных усилий, проговорил, не поворачивая головы:
— Я пойду проводить обоз, а ты, Михалыч, скажи Настасье Федоровне, чтобы ужин готовила с хорошей закуской. Угостить надо этого Лагунова — молодец мужик.
6
Вроде бы та же самая степь, и колки березовые вокруг — те же самые, и дорога та же… И хлеб у дороги такой же, как четыре года назад, и васильки в нем, и травы на межах, и убаюкивающий неумолчный переклик перепелок и трели жаворонка, и ястреб плавно скользит в голубой вышине, высматривая добычу, и грачи на дороге — все так же! И все-таки что-то уже не так.
Солдат Василий Рослов, выйдя поутру на станции из вагона, послонялся по городу, на Меновом дворе побывал, на базар заглянул и, ни единой знакомой души не встретив, зашагал к окраине, выбираясь на дорогу, что ведет в родной хутор. Авось какой-нибудь попутчик догонит и подвезет. А и не догонит, так велики ли для солдата тридцать верст! За службу-то сколько их пройдено — немеренных и несчитанных!
Можно бы в городе к тетке Федоре зайти, да подводы у нее все равно нет — в стряпках она живет и едва ли племянника помнит.
Пока выбрался за город, солнце за полдень по ясному небосводу скатилось. Поправил шинель на руке, встряхнул за плечами котомку и прибавил шагу. По первости занимали его мысли две широкие полосы по краям дороги. Они тянулись от самого города и нескончаемо сопровождали его на всем пути. Будто сказочно громадные сани тут проползли, выгладив эти тускло поблескивающие полосы. Такие же полосы, помнится, встречались ему где-то возле станции.
Потом надоело гадать, что это за следы и кто их оставил. Глянул на вольную степь, на спеющие хлеба, на березовые колки, живописно разбросанные по полям. К перепелкам прислушался, к жаворонку, поискал его глазами в небе — не нашел, а вместо него увидел ястреба, деловито прощупывающего полусонные окрестности зорким взглядом. И вдруг, словно прищемило душу, ощутил он нечто похожее на отчужденность ко всему этому. До боли все знакомое с детства, родное показалось Василию каким-то иным, непохожим на то, что знал с пеленок. Так в чем же тут перемена? Не находя ответа, Василий не догадывался, что больше всего изменился он сам за долгие и тяжкие годы службы. И хотя это был вроде тот же человек, неизменным осталось лишь его имя.
Задумавшись, Василий не заметил, как с тыла накатилась на него густая тень, прохладный ветерок пробрался за воротник гимнастерки, застудил на спине горячие струйки пота и умчался вперед, завихривая на дороге пыль, растоптанную множеством конских копыт.
С виду все вроде бы просто и незамысловато: воротился солдат со службы в хутор — становясь в борозду, и вся недолга. Так ведь борозда-то милее станет, коли по своей землице пройдет она, да лучше, если возле родного гнезда проляжет. Конечно, дом деда Михайлы — это и его дом, но пора бы и своим обзаводиться. А с чего начать?
Вот если б Катюху не отдали замуж, летел бы он теперь как на крыльях домой.
— Кузька Палкин обнимает ее небось, — вслух раздумывал Васька, — ластится, сюсюкает возле ее, слюни пускает… Откуда же счастье эдакое человеку?..
Неведомо по какой причине, мысли метнулись обратно, на службу. Вспомнился полковник, у которого в связных почти полгода оттрубил. Оставляя его сверх срока, как исполнительного и справного солдата, полковник-немец не раз повторял:
— Оттого зольдат гладок, што поель на бок. Здесь тебе карашо. Дома ведь у тебя фсе равно никого нет, и дома нет. Послюжи, Рослоф, царю и отечеству — это тебе зачтется.
Он не объяснял, когда и каким образом зачтется, а опостылевшая служба тянулась и тянулась как вечность.
Где-то далеко сзади ворчливо пророкотал тихий гром.
— Ишь ты, как жизня хитро сотворена! Кузька под Катькиным подолом греется, он, губошлеп, в стороне, а Васька, стало быть, в бороне! — И обуяло Василия неукротимое зло, никогда раньше не испытанное. Он выкрикнул даже: — Выходит, ежели Васька везет, его и погоняют!
Каким-то расчудесным образом полковник и Кузька слились воедино в разгоряченном воображении. Над полковничьими погонами торчала глуповатая Кузькина голова…
И вдруг — Василий даже вздрогнул — сверху, будто сухие бревна разломились и стали падать на пустые бочки. А вместе с грохотом обрушились тугие холодные струи воды, в момент промочившие всего до нитки. В сапогах противно зачавкала вода. Василий даже не попытался накинуть шинель — бесполезно. Сделалось темно, словно сумерки наступили.
Солдат шагал посередине дороги, не обходя луж. А мысль о том, что ему, Василию Рослову, будто на роду написано так вот всю жизнь шлепать по борозде и не вырваться из нее, никак не уходила из головы. Кто-то невидимыми, но цепкими руками держит мужика в этой самой борозде, не давая выступить на ровное непаханое поле. И Василию хотелось, чтобы немилосердно лил этот дождь, смывая борозды, чтобы грохотал гром и в серой пучине неба беспрестанно сверкали молнии, очищая застоявшийся воздух.
Впереди на дороге показалось какое-то мутное пятно, размываемое струями дождя. Пятно не отдалялось, не двигалось, и скоро Василий смог различить телегу и задние колеса. Лошади впереди не видать, а маячит вместо нее что-то приземистое — ниже передка. Прибавил шагу и, приближаясь, разглядел все.
Старенькая телега накрыта была дырявым грязным рядном. На нем лежало кучкой с десяток пар новеньких лаптей. В передке — узелок, в серой тряпке еда, по всей видимости, завязана. Тут же свалена сбруя. Оглобли раскинуты широко в стороны, а между ними, возле самых их концов — освежеванные, страшно красные лошадиные ноги с чисто вымытыми дождем копытами. Лошадь лежала на боку, а возле, стоя в грязи на коленках, копошился человек, снимая с нее шкуру, подрезывал ее маленьким ножом.
— А этого, знать, прям в борозде смерть настигла! — негромко сказал Василий, но человек не обернулся. — Вот она, жизня-то наша.
Между круглой шапкой и воротником полосатого бешмета виднелась тонкая, дряблая, искрещенная сеткой морщин, землистого цвета шея. По ней стекала вода за воротник. Василий обошел старика, пытаясь заглянуть ему в лицо. А тот низко склонился, подрезывая шкуру под вздувшимся животом лошади. Видна была лишь длинная белая борода. С нее, как с мочалки, стекала вода. Темные, морщинистые, с голубыми жилками мокрые руки крупно дрожали, и оттого лезвие ножа не попадало в болонь, а тыкалось то в мышцы, то в шкуру, кровавя пальцы.
Шкура с верхнего бока лошади была снята до головы. А что же дальше-то делать этому человеку? Не справиться ему одному, не повернуть тушу.
— Эт как же вышло-то у тебя, дедушка? — громко спросил Василий.
Старик вздрогнул. Острый нож чиркнул по пальцу, но это не смутило и не огорчило беднягу. Он поднял выцветшие безразличные глаза, подставляя желтоватое ссохшееся лицо дождю, хриплым, едва слышным голосом спросил:
— Чего говоришь, человек!
— Как вышло-то у тебя это? — прокричал Василий, думая, что старик туговат на ухо, и добавил: — Чего с конем стряслось?
— Шел — упал… Совсем старый кобыла был, — вроде бы спокойно ответил старик, тронув кровавым пальцем выбеленную многолетьем бороду. В глазах у него стояли слезы, и, наверно, они текли по жухлым щекам, но по лицу, усам и бороде плескались дождевые струи, размывая их соленую горечь. Эти струи тотчас же смыли с белой бороды и кровавое пятно, оставленное от прикосновения порезанного пальца.
— Дак чего ж ты собираешьси делать?
— Не знаю… Шкура взять надо бы… Телега-то оставлять жалко.