– Это вы их вызвали?
Он покосился на мое плечо и ничего не ответил.
– Если нет, то самое время сделать это сейчас.
Я заметил, как в его взгляде промелькнула тень интереса. Он оценил мою идею.
– Не стоит. Мы сделали снимок ранним утром. Там уже не было никого, кроме трупа. Обратная дорога через лес заняла у нас несколько часов. Скоро здесь появится толпа журналистов. Никто ни о чем не догадается.
Сказав «мы сделали», он приглушил мои угрызения совести, которые, впрочем, таяли сами собой под влиянием лихорадочных размышлений о последствиях, которые нас ждут, в случае если власти узнают, что Фишману было известно, где держат пленника, а он ничего не предпринял, чтобы помочь несчастному. В то же время, после того как снимок был опубликован, я понял, что ИРА может заподозрить нас в доносе. Меня вновь охватил страх.
Фотография была выдержана в желто-красных тонах, какой-то завистник заметил, что Адриан любит смотреть через объектив на покойников. Зубья вил позади головы мертвеца поблескивали в пламени свечей. Остальное помещение, словно в саване, тонуло во мраке, который то и дело пронизывали яркие лучи солнца с кружащимися в них пылинками. До сих пор мне очень нравится эта фотография, хоть я и не одобряю методы и намерения Адриана Фишмана. Спасение жизни! Разве может сравниться подобная жертва с катарсисом, которых испытают миллионы тех, кто увидит снимок? Читая этот фрагмент, с сожалением должен признаться, что своей демагогией ему удалось сбить с толку даже вашего покорного слугу. Ему не нужно было высказывать это вслух, мне и так все было ясно. Кроме того, я побаивался его. Самые крепкие узы – это узы страха. Чертов аферист!
Сейчас мне кажется, что слова о катарсисе он написал значительно позже. Несмотря на то, что он часто рассуждал о призвании фоторепортера, его «миссии» и тому подобном, это говорилось скорее для отвода глаз; истинные же причины его поступков были скрыты завесой тайны.
Я никогда не был верующим человеком. Отец, который остался фрейдистом даже тогда, когда это уже вышло из моды, с детства убедил меня в «грандиозном обмане», как он называл религию. Мать, баптистка, страдала, но не смела перечить. Перед смертью она успела рассказать мне, что всю свою жизнь молилась за меня. Тогда я уже девять лет работал с Фишманом, так что ее слова не произвели на меня особого впечатления. Адриан же, напротив, проявлял определенный интерес к религиозным символам. Случалось, он говорил, что хотел бы сфотографировать легион демонов, покидающих тело какого-нибудь несчастного, которому читают экзорцизмы. «Знаешь, так, нерезко, в движении». Как-то со свойственным ему юмором, который, впрочем, забавлял только его самого, он заявил, что нам выпало жить в эпоху дьявола. Потому что, во-первых, приближается Миллениум, а во-вторых, Рональд Уилсон Рейган – это Зверь, число которого 666, так как каждое из его имен состоит из шести букв. Однако, когда он говорил о Нечистом, за юмором скрывалось нечто серьезное (одна из его любовниц назвала это «зашторить мозг»). Такое состояние напоминало сосредоточенность, которая сопутствовала ему, когда он был занят фотографированием. Психиатр назвал бы это «отрешенностью». Однажды вечером, будучи под хмельком, где-то в центре песчаной бури, я спросил его, существует ли преисподняя.
– Разное болтают, – ответил он без колебаний и рассмеялся.
Это прозвучало бы как ни в чем не бывало, если бы не его зашторенный мозг и покрасневшие от песка глаза.
И все-таки однажды он сфотографировал не трагедию, как обычно, а нечто совсем иное. Однако и тот снимок он сделал не просто так. В Стамбуле мы посетили мечеть Агиа-София[14]. Оказавшись внутри, он машинально начал устанавливать штатив, поймал в объектив купол мечети и пару раз нажал на спуск. Я нашел в дневнике этот отрывок. Я явственно ощущал чье-то прикосновение к волосам на затылке. Неведомое злобное существо пыталось добраться до меня. Некоторое время спустя я спросил о фотографиях из мечети. «Неинтересные», – ответил он. Тогда мне показалось, что он был разочарован, не обнаружив на этих снимках ничего сверхъестественного. Сейчас я понимаю: он чувствовал, будто его предали. Его, которому в мире, где миллионы трупов уже никого не трогают, была дарована сила создавать почти библейские символы, лишили права прикоснуться к тому, что нельзя узреть. Вера! Неужели даже я обречен только верить? Как трогательно, ей-богу!
Однажды я спросил Фишмана о том, чем еще ему хотелось бы заниматься в жизни.
– Что это значит – чем еще хотелось бы заниматься? – ответил он вопросом на вопрос.
– Ты молод, известен, тебя все обожают, лучшие телки всегда к твоим услугам, играешь в шахматы и покер, всегда выигрываешь, зарабатываешь огромные деньги, но… что еще ты хотел бы получить от жизни?
Казалось, он не понял смысл сказанного. Я разозлился. Может быть, невольно даже повысил голос.
– Что еще ты хочешь?! – Я удивился собственной смелости и был готов отразить взрыв, который, казалось, произойдет через секунду.
Однако Фишман поджал губы, а его челюсть начала слегка дрожать; я уже давно заметил, что это признак волнения нашего героя.
– Ничего, – в конце концов выдавил он из себя. – Только фотографировать.
Прекрасно! От такого признания кровь застыла у меня в жилах. К счастью, мне нравится холод, а может, долго путешествуя с этим человеком, я просто привык к перепадам температуры? Но тогда я вспомнил, что некая ведьма на вопрос дьявола: «Что ты еще желаешь?» – ответила примерно так: «Ничего, только вершить зло». Мишле[15], записавшего этот диалог, должно быть, потом мучили кошмары.
Говорят, моя семья родом не из Германии, а из России. Родственники со стороны отца рассказывают несколько версий этой истории. Особенно мне нравится та, в которой говорится о письменности, точнее – об изобретении книгопечатания. В Западной Европе, в крупнейших университетах, книгопечатание было распространено уже во второй половине пятнадцатого столетия. Великие князья Московские (а Москвой тогда правили Рюриковичи) не слишком заботились о новой форме распространения знаний. Из этого можно сделать вывод, что тирания не склонна предоставлять народу широкий доступ к сокровищам человеческой мысли. Однако не будем упрощать. Потому что при дворе князя Василия III был человек, который, узнав об открытии, быстро понял его ценность, не подвластную времени. Семейное предание гласит – позже я пытался это проверить, но гейдельбергские профессора не смогли ни подтвердить, ни опровергнуть мой тезис, – что тот человек был астрологом, возможно, одним из многих в тогдашней Москве. Его звали Ромканов. Напоминаю или сообщаю, что моя фамилия – Ромм. Август Ромм. Упомянутый Ромканов так долго ползал на коленях, протирая себе штаны, что в конце концов выпросил у монарха разрешение поехать и исследовать возможную пользу от новинки. («Практическую пользу», – в этот момент в разговор неизменно вмешивался мой дядя Фридрих, жизнерадостный старый холостяк.) Несмотря на то, что Краков, где уже появились печатные станки, был намного ближе, по неизвестным причинам – «несомненно, следуя за своей звездой» (это снова дядюшка Фридрих) – он попал в Гейдельберг. Тут картина слегка тускнеет, однако известно, что через год мой предок, исследовав изобретение, влюбился в некую дочь профессора и, вопреки обычаям той эпохи в частности и хорошим манерам вообще, лишил несчастную невинности. Предав забвению вверенную ему миссию, он отказался от своей религии, что, впрочем, далось ему довольно легко, поселился в Гейдельберге и стал алхимиком, по всей вероятности, знаменитым во всем Палатинате[16]. О его сыне почти ничего не известно, потому что сто лет спустя, во время Тридцатилетней войны, через наш город прошла армия католиков, и многие метрические записи были сожжены или утеряны. Однако в местном костеле была обнаружена метрическая книга, где содержатся сведения о рождении в 1680 году Амбруаза Ромма, сына травника и фармацевта Вильгельма, именуемого по неизвестным причинам «инородцем».