В том, чтобы выглядеть так — как настоящий фрик, — был и еще один плюс: ко мне теперь реже приставали лодочники и прочие дельцы. Я больше не выглядел как потенциальный покупатель. На Харишчандра-гхате какой-то турист с немецким, судя по всему, акцентом спросил, нельзя ли меня сфотографировать. Я сказал, что да, конечно, и постоял, сияя, на фоне черно-желтой спасательной вышки, которая таковой не была. Потом мы немного поговорили. Он хотел, чтобы я поведал ему свою историю. Но я сказал, что никакой истории у меня нет, и тогда он спросил, откуда я.
— А вы откуда? — спросил я.
— Из Швейцарии.
— Из Швейцарии? Тогда вы должны знать мою приятельницу Изобель.
Он покачал головой: нет, он такой не знает.
— Хотел бы я запустить ложку в пудинг этой курочки, дружище, — сказал я. — Засадить и хорошенько раскачать. Швейцария, говорите? Нейтральная Швейцария. Я как-то стоял в Женеве у фонтана. У меня есть такая фотография — я с друзьями, все улыбаются, и сзади этот фонтан. Видовая такая фотка. Я, видите ли, был чемпионом.
Он покивал, но было ясно, что он ничего не видит. Он смотрел на меня, но ничего не видел. Даршан для него ничего не значил.
— Моя история — это ваша история, — сказал я. — Если бы вы были из Свиндона, то и я бы был оттуда. Откуда я, собственно, и есть. Но неважно. Свиндон ли, Женева — все едино. С таким же успехом это мог быть Буртон-он-зе-Уотер. Вы там были?
— В Буртоне-он-зе-Уотер? Эээ… не думаю.
— Если бы были, ты знали бы. Прелестная деревенька в Котсуолде. Я ездил туда с родителями, когда был мальчишкой. Там была чайная, где мы покупали печенье. Я помню подбородок отца, как он блестел от масла. Теперь это небось какой-нибудь капучино-бар. По сути, это та же Женева.
Швейцарец кивнул.
— В другой раз мы поехали в Лонглит, посмотреть тамошних львов. Был ужасно жаркий день, и, несмотря на кучу табличек, запрещающих это делать, приспустили окна в машине — в нашем небесно-голубом «воксхолл-викторе». Всего на пару дюймов, но я расплакался, потому что боялся львов. А про Майка Саммерби, футболиста, вы слышали? Он играл за «Манчестер-Сити» и ходил в ту же школу, что и я. Даже тогда, в те годы, мой отец говорил, что футболисты зарабатывают слишком много денег. Больше всего на свете мой отец ненавидел тратить деньги, поэтому отпуск и праздники были для него сущей пыткой — чаще всего он проводил их дома, асфальтируя подъездную дорожку или что-то вроде того. Когда же мы все-таки куда-то выбирались, то ехали в Вестон-супер-Мер или в Борнмут, но там всегда лил дождь, так что приходилось идти в кино. Мы только тогда и ходили в кино — на отдыхе и в дождь. Дождь шел всегда, и мы всегда смотрели киноверсии своих любимых телевизионных шоу — «Стиптоу и сын», Мокам и Уайз в «Ривьере»[193]. Мы никогда не смотрели работы великих мастеров того времени — Антониони, Сатьяджита Рея, Годара. Мы даже не видели «Шаровой молнии»[194], хотя я смотрел «Орлиное гнездо»[195] и «Ограбление по-итальянски»[196] — оба этих фильма оказали глубочайшее воздействие на мою неокрепшую психику. Не хочу, чтобы у вас сложилось превратное впечатление. Понимаю, что сейчас, глядя на меня, в это трудно поверить, но в свое время я был чем-то вроде повесы. Засадить и раскачать, да. Кстати о потоке сознания… вы когда-нибудь видели «В белом городе» вашего соотечественника Алена Таннера[197]? Это один из первых фильмов, снятых на восьмимиллиметровую пленку — а восьмимиллиметровая пленка, она словно бы пропитана самой памятью. Там снимался Бруно Ганц[198]. В общих словах: он играет моряка в Лисабоне, который просто прыгает с корабля и остается в городе, ошивается там, ничего особо не делая. Но для меня это аллегория прелести Буртона-он-зе-Уотер, вечной деревушки в священных землях Котсуолда. Там есть мост, некий переход, тирта. Говорят, что если перейти реку по мосту, то на другой стороне можно повстречать таинственный фургон с мороженым, который приносит удачу, — «Мистер Уиппи», торгующий шоколадными и земляничными рожками. Предел мечтаний.
Швейцарец, понятное дело, уже начинал проявлять признаки нетерпения.
— Подождите, — сказал я ему. — У меня к вам есть еще вопрос. Касательно другого вашего соотечественника, Роже Федерера, великого теннисиста. Он в каком-то смысле бог. Но зачем он без конца носил на Уимблдоне этот дурацкий блейзер кремового цвета? Никогда не носите кремовый блейзер с шортами или дхоти. Это же одно из самых элементарных правил одежды. Так почему же он так делал? Ответьте. И тогда мы получим ответ на все остальные вопросы. Понять этого было нельзя — вот почему это был вопрос, который мог бы стать ответом на все остальные.
С тех пор я всегда ходил гулять в дхоти. Мои белые ляжки вскоре стали такими же коричневыми, как и голени. Я даже перестал сознавать, что одет таким образом. Я чувствовал себя отлично, очень естественно и настолько прохладно, насколько это вообще возможно в той местности, где можно ощущать лишь страшную жару. Проходя мимо парочки бхангующих хиппи, я услышал, как один из них сказал:
— Боже, это же Шуман-зе-Хьюман[199].
Чуть дальше я встретил своего друга, того, в чьи глаза я недавно смотрел. Я помахал ему, но он, кажется, меня не узнал — возможно, потому, что я изменился до неузнаваемости, хотя, на мой взгляд, я все еще был узнаваемо собой. Но вероятнее всего, он просто ничего не помнил, потому что не имел памяти. Обладание воспоминаниями тоже было одной из форм привязанности, одной из форм желания. Лично я в них больше не нуждался.
Кстати о воспоминаниях. Я забыл упомянуть, что Лалин и Даррелл уехали из Варанаси. Они отправились в Раджастан, а после в Джайпур и Джайсалмер — город в пустыне. Они не то полетели на самолете, не то поехали на поезде до Джайпура или Джодхпура. Лалин спросила, не хочу ли я поехать с ними, но у меня не было ни малейшего желания покидать Варанаси.
— Быть в Варанаси — значит быть везде, — сказал я. — Этот город — космограмма и мандала. Когда ты уже все испытал и пережил, это, наверное, самое нескучное место на земле. И что особенно важно, блины в «Лотос-лаунже» со временем не становятся хуже.
— Нам за тебя как-то неспокойно, — сказала Лалин.
— За меня? Как мило с вашей стороны. Вот только не знаю почему. Кажется, я начинаю тут приживаться.
— Просто… ты кажешься…
— Что? Ты же не собираешься опять обвинить меня в том, что я живу, как обезьяна? Это уже в прошлом, обещаю. Я даже подумываю выучить санскрит. Обезьяну ты за этим занятием уж точно не застанешь.
— По крайней мере, чувство юмора у тебя пока на месте.
— На самом деле это мне нужно за тебя беспокоиться.
— Это еще почему?
— Даррелл.
— А что с ним такое?
— Он из ЦРУ.
— Из ЦРУ?!
— Я подозревал это с того момента, как его увидел. Теперь я в этом уверен.
— Ну, тогда он рекламирует их с самой лучшей стороны, — сказала она, ничуть не обеспокоенная.
— Я знаю. Я и сам подумываю к ним завербоваться.
— Тебя не возьмут. Ты ненадежен с точки зрения госбезопасности.
— А если Даррелл замолвит за меня словечко?
Лал с улыбкой погладила меня по голове:
— У тебя отрастают волосы. Такие пушистые — настоящий гусенок.
Хорошо она это сказала, подумал я.
— Пушистый, как гусенок, и гладкий, как выдра. Это будет отныне моим девизом.
Мы обнялись на прощание.
— Ой! — Это я наступил на ее обутую в сандалету ногу.
— Извини. Я такой неуклюжий.
— Ничего страшного.
С Дарреллом мы тоже обнялись. Я не наступал ему на ногу, а он не стал гладить меня по голове и говорить, что я пушистый, как гусенок. Зато я сказал ему, что теперь, когда они стали парой, Лалин пора начинать носить телятину. Поскольку мы расставались, я сфотографировал их на память на террасе «Вида на Ганг». Они сняли солнечные очки и стояли, обняв друг друга за талию и улыбаясь. Над головой пролетели какие-то птицы. Фотография получилась хорошая и вместе с тем совершенно обычная. На заднем плане текла великая река, широкая, неподвижная. Мне было грустно, что мои друзья уезжают, и вместе с тем совершенно все равно. Как и все остальные, они были здесь только проездом, только в гостях. То же самое относилось и ко мне. Хоть я и был здесь и не собирался никуда уезжать, я тоже был лишь гостем, и просто проездом, пушистый, как гусенок, гладкий, как выдра.