Когда я только приехал в Варанаси, то, как и все туристы, относился к Гангу с отвращением. Может, это и была священная река, но она была еще и страшно грязная. В ней плескались нечистоты, пластиковые пакеты и пепел от сжигания тел. Не река, а просто какая-то священная угроза для здоровья. Теперь же меня вдруг потянуло в нее окунуться. Я сказал «потянуло», но это совсем не то слово. Желание в ней искупаться было не похоже на желание выпить, к примеру, холодного пива — а холодного пива мне все еще хотелось, так же как порой хотелось пошутить и посмеяться, — особенно сейчас, когда стало так жарко. Скорее я просто знал, что в один прекрасный день я искупаюсь в ней, а потому особо к этой цели не стремился. Но колебания лишь оттягивали неизбежное. Поскольку момент, когда я искупаюсь в Ганге, все равно наступит, не делать этого было бессмысленно: все равно что пытаться не делать того, что я уже сделал.
Сразу после восхода солнца я пришел на Кедар-гхат, снял шорты и футболку и остался в трусах. Всю жизнь я казался себе ужасно тощим, но в окружении индийцев самых разных комплекций — толстых, как Ганеша, или тощих, как борзые, — я ощущал себя вполне комфортно. Я спустился по ступенькам и вошел в воду. В сравнении с воздухом она была на удивление холодной. Солнце разрисовало ее поверхность золотыми змейками. Я стоял по колено в воде и уже привык к холоду. Теперь она казалась мне довольно теплой, но помимо этого вообще никак не ощущалась — ни грязной, ни священной, вода как вода. Я зашел еще чуть дальше, на цыпочках, оттягивая момент, когда мокрый холод коснется моих яиц и живота. И вот я уже стоял по грудь в воде. Я чувствовал силу течения, но в этом волеизъявлении реки не было ничего опасного или угрожающего. Теперь, зайдя в воду, я не знал, что делать дальше. Солнце уже палило вовсю, но сейчас это не причиняло мне никаких неудобств. Было довольно приятно сидеть в воде — как всегда в жаркий солнечный день. По обе стороны от меня люди мылись, или молились, или просто стояли. Рядом резвились дети, плеская друг в друга водой, но на меня они не плескали. Никто не обращал на меня никакого внимания. Никто не сказал: «Ну надо же, какой молодец!» или «Видишь, не такая уж она и грязная, как твердят эти брезгливые туристы». Я был единственным неиндийским купальщиком, единственным здесь европейцем, хотя знал, что сзади, на ступеньках, стоят несколько наблюдателей из их числа и смотрят на меня. Я глядел на противоположный берег, на его пустой мир. Легко верилось, что если поплыть туда, то можно оставить прежнюю жизнь позади.
Я почувствовал, как что-то коснулось моей ноги, и посмотрел в воду, боясь, что это может оказаться что-то ужасное, нечистоты или еще чего похуже, но это был просто размокший коракл[188] с несколькими увядшими цветами на дне. Вода, может, и не была особо чистой, но не выглядела и не чувствовалась грязной. Я слышал голоса людей слева и справа от себя. Солнце светило мне в лицо. Постояв какое-то время в реке, я вышел обратно на ступени и обсох на солнце. На лицо мне не попало ни капли воды. Я надел обратно шорты и футболку. Они были чистые и теплые, и было ужасно приятно снова сунуть ноги в сандалии. Непонятно было, помылся я или, наоборот, теперь нуждаюсь в мытье, зато я был уверен, что индийцы смотрели на меня совсем по-другому, что я сделал огромный шаг к тому, чтобы стать одним из них. Что же до моих белых собратьев, то они, наверное, считали, что я играю на публику, что я веду себя глупо и опрометчиво, но все это, как я теперь понимал, было формой зависти и страха. Во мне они видели вызов своей собственной робости.
Мой кашель не прошел, но я так к нему привык, что практически перестал замечать. Кашель стал просто иной формой дыхания, чуть более шумной функцией жизнедеятельности организма. Еще я привык жидко какать после каждой еды. Мой зад, наверное, был красный, как у обезьяны. Я снова питался почти одними бананами и опять похудел. Процесс мышления все больше походил на головную боль. Что это было — разные симптомы одной и той же болезни или коалиция сразу нескольких заболеваний, объединившихся с тем, чтобы мне навредить? Сказать было сложно. В любом случае мой организм явно был осажден — изнутри. Но, как это бывает, я адаптировался к новым условиям и свыкся с ними. Поначалу мне все еще хотелось чувствовать себя лучше. Но потом мои представления о том, что значит «чувствовать себя лучше», стали довольно расплывчатыми. Я просто забыл, что такое «хорошее самочувствие». Хорошее и плохое самочувствие уже ничем не отличались друг от друга. Если мне было лишь чуть-чуть нехорошо, я считал, что все просто отлично.
День ото дня становилось все жарче. Я это, наверное, уже говорил, но оно так и было. Жара означала, что всевозможные бактерии и паразиты могли процветать и размножаться в максимально благоприятных для себя условиях. Помимо всего прочего, появился реальный шанс получить солнечный или тепловой удар. Для борьбы с жарой я купил себе дхоти. Сначала я носил их только у себя в комнате, практикуясь наматывать тряпку так, чтобы ляжки оставались голыми. Но как-то раз я рискнул выйти в них на террасу на крыше отеля и сидел там, радуясь, что вокруг никого нет. Когда же зрители все-таки явились — французская пара, приехавшая в то утро, — я, к своему удивлению, обнаружил, что чувствую себя совершенно легко и комфортно.
Я сказал «Bonjour»[189] и улыбнулся им той медленной полупросветленной улыбкой, какой все прожившие здесь некоторое время одаривают вновь прибывших. Они провели на террасе всего пару минут — ровно столько, чтобы показать, что этот тощий святой муж их не шокировал, — после чего удалились в свою комнату и занялись весьма шумным сексом. Я даже слышал, как она восклицает: «Je viens»[190].
«Засади ей поглубже и раскачай там как следует», — подумал я про себя. А потом, поскольку думать эту фразу было так приятно, пару раз повторил ее вслух: «Засади поглубже и раскачай как следует!» Если бы я знал, как сказать это по-французски, я бы сказал.
Несколько дней спустя я рискнул отправиться на гхаты, одетый в одни только дхоти. Подростком я так стеснялся своих костлявых ног, что даже в сквош играл в джинсах. Теперь же, будучи еще более тощим, я вышел на улицу в куске тряпки, как Ганди. Мои ноги были совершенно белыми выше колен, а ниже — черными от загара. Я выглядел совершенно нелепо и смехотворно, но не более смехотворно, чем некоторые из окружающих. Какая разница, насколько абсурдно ты выглядишь в городе, где некоторые возят свои яйца в тачке? В Варанаси было невозможно выглядеть нелепо. Сама эта идея была просто нелепа. Я зашел куда дальше, чем любой из диких туристов. У них были дредлоки и тюрбаны из саронгов, но никто из них не выглядел так же нелепо. Я не старался избегать их взглядов. Один из смотревших, Мики, с которым я пару раз разговаривал в «Лотос-лаунже», настолько явно разрывался между желанием спросить, что происходит, и боязнью оскорбить меня, что я поспешил избавить его от мучений.
— Ну, что ты обо всем этом думаешь? — спросил я.
— О чем?
— Об этом, — сказал я, поднимая руки и чуть поворачиваясь туда-сюда, словно демонстрируя новый прикид из «Топшопа»[191].
— Смотрится неплохо, — сказал он. — Но что это все означает?
— Ты ведь слышал про садху?
— Конечно.
— Ну, так это мой вариант на ту же тему. Этакий «придурок»[192], — заявил я, сияя от собственной придурковатой шутки. И пошел дальше.
По дороге я старался переделать свое привычное выражение лица. Обычно я хожу с хмурым видом, но теперь я старался все время улыбаться в надежде, что это сделает мое лицо чуть более радужным.