Он встал и пошел.
— Ты куда, Калмык?
— Пойду прилягу, умаялся. А вы бы шли в большую комнату, там только свои остались. И закуски навалом, — говорил он, пробираясь по ногам вон из кухни.
Бабушка во сне постанывала и посвистывала. Он опустился в кресло подле дивана, закрыл глаза и в полыхнувшем свете увидел длиннорукого санитара, по-медвежьи… «Ни фига, — сказал он, открывая глаза. — Этот номер не пройдет, паря». Комната, заставленная лишней мебелью, опрокидывалась плавно, вроде кузова самосвала, а то начинала воздушно оборачиваться вокруг оси, будто подвешенная. «Но это водка, — подумал он. — Это нормально».
За дверью, в коридоре, послышались шепотки, топот, скрип половиц — ребята из кухни перебирались в большую комнату. Потом дверь открылась, вошла Наталья.
— Спишь? — спросила она шепотом.
— Нет.
Она присела на подлокотник кресла, прислушалась к сиплому, тяжкому дыханию бабушки.
— Умаялась, бедная… Ты в порядке? Ты просто хочешь побыть один, да?
Он кивнул.
— Ладно, — согласилась она, наклонилась и поцеловала его долгим влажным Натальиным поцелуем, когда-то моментально вышибавшим все пробки в юноше Калмыкове. Поцелуй был, как полет камня, брошенного в глубокий колодец, с очень дальним, нездешним всплеском из прошлой жизни. Николай, прижатый к спинке кресла, сидел в продолжение полета недвижно и безучастно, и руки его лежали как лежали, бессильно и неподвижно.
— Я совсем пьяная, — призналась Наталья, убирая прядь за ухо, потом легко встала и вышла.
А он остался сидеть. Поцелуй звучал еще долго — и на губах, и отголосками, шепотками в крови. «Хорошо бы заснуть, — подумал он. — Чепуха какая-то».
Хорошо бы заснуть и не думать о длинноруком медведе в белом халате. Он осторожно прикрыл глаза: тотчас белым пятном проступило мертвое, чужое лицо в гробу, оттаявшие мамины волосы. «Бедная, что с тобой сделали», — сказал он, хотя что-то мешало называть мамой то, что захоронили на кладбище. Просто наперед выскакивали всякие такие обкатанные слова, умеющие заговаривать, завораживать боль и страх, вот он и говорил, но потом понял, что называет боль и страх условными, ненастоящими именами, испугался и не выдержал, открыл глаза. Не получалось спать. Не получалось сна. А только провальная, бездонная жуть.
Потом вошла тетка.
— Спит?
— Спит.
Тетка вздохнула, прикрыла за собой дверь.
— Что будем делать, малыш? Может, оставим ее здесь?
— Я не сплю, — хриплым механическим голосом объявила бабушка. — Уже встаю, Полечка. Сейчас.
— Вот и хорошо. Вставай, мама. Я пошлю кого-нибудь из ребят за такси. Как ты себя чувствуешь?
— Я хорошо отдохнула, — так же механически произнесла бабушка.
— Вот и хорошо. А ты поспи, малыш. — Полина наклонилась к нему, потрепала по волосам и шепнула: — Сапрыкину водки не давать, понял?
Он сказал «угу».
— Остальное, мол, на девять дней, — подсказала тетка, с тем и ушла.
— Чего? — не поняла бабушка.
— Та-а…
— Застегни мне сапоги, — попросила Серафима Никифоровна, спустив ноги на пол.
Николай застегнул, сел рядышком, пока она переводила дух и смотрела в пол, додумывая со сна свою тягучую угрюмую мысль, потом помог бабушке встать, а сам завалился на ее место.
— Пора, — сказала бабушка, додумав мысль до конца. — Пора собираться. Посмотри там черный платок, пожалуйста. Спасибо. А ты что, опять остаешься?
— Угу, — сказал он, укрываясь пледом.
Она озадаченно посмотрела, потопталась на своих слабых ножках, но ничего не сказала, заковыляла к двери.
— А это правда, бабуль, что церковь грачанскую дед Иван взрывал? — спросил он, закрывая глаза.
— Церковь? — удивилась Серафима Никифоровна, подумала, потом спросила: — А что это ты?
— Мне мама рассказывала, давно еще.
— Чепуха. Церковь военные взрывали, саперы, а Иван только присутствовал, по должности. А ты что, вроде Полины — тоже в верующие подался?
— Да нет, — заверил он мрачно. — Только какого черта вы эту мафию трогали, не понимаю.
— А тогда все трогали, сынок, — сказала бабушка, и эта странная обмолвка — «сынок» — царапнула слух. — Ты же знаешь, какие были перегибы, ладно бы только церковь… — Она оперлась на ручку двери, перевела дух. — Ты завтра появишься?
— Обязательно.
— Приезжай пораньше, — сказала бабушка. — Все трогали — такое время было. Разобрали по кирпичику церковь, сложили школу, а из школы — всех на войну…
Бабушка потопталась, словно еще хотела что-то сказать, потопталась и вышла. А он остался лежать.
Он лежал в темной комнате под пледом, истерзанный, совсем один. В огромной заледенелой стране без предела, в огромном запущенном фабричном городе, в маленькой темной комнате, загроможденной мебелью, больной звереныш. Человек без мамы. Засыпая под деловитую, слаженную суету приборки — за дверью подметали, выносили на кухню и мыли посуду, складывали столы — он думал о том, что если лишение себя жизни считается великим грехом, то и нелюбовь к себе тоже, по логике, неугодна Богу. По логике. «Это можно сформулировать математически», — думал он, и не слышал, почти не слышал, не пожелал услышать, как тихо, на цыпочках, вошел Сапрыкин, шепотом спросил:
— Колян, я возьму бутылочку на похмел, хоре? — и, не дождавшись ответа, прошел к балкону, потом бесшумно вышел.
И еще кто-то заглядывал попрощаться. Он спал.
Слышно было, как все переместились в прихожую, долго топтались там, по одному выходили, а он лежал и готовился к одиночеству, к окончательному одиночеству в пустой квартире. «Они все уйдут», — думал он, не веря, но вот дверь хлопнула, захлопнулась, он остался один, нет, кто-то еще остался — осталась? — выключила свет в прихожей, пошла по комнатам, выключая повсюду свет, в полной темноте вошла, пошатываясь, села в кресло подле дивана и замерла.
Наталья осталась.
«Наташка, — подумал он. — Осталась». Он так и знал. Так должно было быть, хотя по грачанским меркам оно, конечно, скандал. Ему полегчало, ледяная страна за окнами отступила, отлетела с балкона в свои заснеженные беспределы. Он стянул с головы плед, взглянул в ее сторону и увидел пыхающий огонек: Наталья курила.
— Не спишь? — спросила она неожиданно сиплым голосом.
— Не знаю. Вроде нет. Спасибо, что осталась.
Она хмыкнула.
— Пожалуйста. Спи давай. Я ненадолго, подежурю, так сказать, потом поеду. Так что давай, спи.
— Ладно, — согласился он, отвернулся к стенке, закрыл глаза. Голос у нее был здорово поддатый, слова спотыкались. Он лежал и слушал, как Наталья затягивается, как выдыхает дым.
— А почему не постелил? — определила она на ощупь. — Почему в одежке?
— Да ну, — буркнул Николай, но она заставила его встать, постелила постель, ему ничего не оставалось, как раздеться и нырнуть под мамино одеяло. Всей кожей ощущалось, какое оно мамино, одеяло, какое несвежее и родное. «Бог мой, — подумал он с тоской ни о чем. — Бог мой», — подумал он, пытаясь уплыть в привычную свою тоску, в усталость, но что-то крепко держало его на привязи, — Наталья, конечно, и никуда он не уплывал, только привязь натягивалась и вибрировала, а потом — потом он услышал всхлипы. Наталья плакала.
— Эй, — позвал он. — Наташка. Ты чего?
Она не отвечала, всхлипывала, а он лежал на боку, не имея сил на сочувствие.
— Ну что ты молчишь? — попрекнула она. — Что ты лежишь и молчишь?
— А что говорить?..
— Ничего… Хоть что-нибудь. Не плачь, скажи.
— Не плачь.
— «Иди ко мне, ляг рядом». Даже этого не можешь сказать, да?
— Могу.
— А фиг тебе… Тебе же никто не нужен, у тебя горе, ты у нас самый главный. Нашел свое горе и теперь будешь с ним возюкаться. А Наташка что, Наташка сама придет, не может же она бросить Коленьку одного в этой квартире… Ой, ну и назюзюкалась я…
— Я проклятый, Наташка, — сказал он.
— Ты не проклятый, ты бревно, бревно бесчувственное, вот ты кто, Калмыков. — Она встала с кресла, сделала два неверных шага и плюхнулась на диван, на него, припала поверх одеяла к его груди и забормотала: — Ты бы видел себя сегодня со стороны — аж черный, белый как смерть и черный, больно смотреть… Обними меня, а то я куда-то падаю. Такой, как на черно-белой фотографии, слишком контрастной: много черного, много белого…