— Да. — Получилось хрипло, он кашлянул и добавил: — Один. Сашка болел недавно, Таня побоялась везти.
Наталья как бы пропустила мимо ушей подробности, помолчала, потом заговорила:
— Так вот… Мама умерла вчера утром, похороны послезавтра, в четверг. Пока она в морге. Полина сказала, что институт вроде возьмет на себя расходы, сегодня выяснит точно. Я те попрыгаю, — пообещала она Оленьке. — Лежи спокойно, скоро будем вставать.
— Как это случилось? — спросил Николай.
— Она повесилась, — быстро взглянув на него, сказала Наталья.
— Как? — спросил он упавшим голосом. — Где?
— Там, в квартире. В туалете.
Он охнул, ударился лицом в ладони и зарыдал.
— Я так и знал! — проревел он. — Я всегда боялся этого, всю жизнь боялся, как я боялся этого, боже, как я боялся!..
Из дальней комнаты выглянули старики, отец и мать Натальи; она им махнула, чтоб шли к себе, Оленька тоже затаилась в своей кроватке. Рыдая, Николай свалился головой Наталье в колени, она прижала его голову к себе и в тепле ее мягкого, полного тела он справился с ужасом, сел, потом прошептал:
— Боже мой, мамочка, что ты с собой сделала?! — и опять заплакал, подвывая от ужаса и жалости.
Наталья принесла воды и каких-то таблеток — воду он выпил, а от таблеток отказался.
— Не надо мне лекарств, — зачем-то объявил он, потом взмолился: — Как мне теперь жить, Наташка?! Бедная мама! Бедная, бедная мамочка…
— Она была у нас позавчера, за день до этого, — перебила Наталья, опасаясь, должно быть, как бы его опять не заклинило. — Такая, знаешь, веселая пришла, нарядная, я даже удивилась слегка; и тут она выдала такую странную фразу, прямо с порога: «Я пришла исполнить свой долг». Бабушка наша обиделась. Я, говорит, Надюша, думала, ты к нам ради Оленьки ходишь, а не на службу… Меня тоже задело — какого черта, думаю, никто никому ничего не должен, могла бы и не ходить, если в долг… Она, конечно, почувствовала, что все обиделись, полчасика повозилась с Оленькой — и ушла. Обиженная ушла. Вот так. Знать бы, конечно — да кто ж знал…
— Я знал, — признался Николай, размазывая по щекам слезы.
— Вот видишь — ты знал, — странным голосом произнесла Наталья.
Он кивнул.
— Как я боялся этого, господи, как я всю жизнь боялся!
— А почему дядя плачет? Ему бабушку Надю жалко? — спросила Оленька, незаметно прокравшаяся к ним на кровать.
— Да, — сказала Наталья. Схватила дочь в охапку и унесла в другую комнату, потом вернулась и пересказала Николаю все, что им с Полиной удалось выяснить.
От Натальи мама пошла к бабушке, затем к Полине. Вдвоем сестры усидели лафитничек вишневой настойки, технологию производства которой тетка оттачивала лет двадцать, не меньше, потом спели «Там вдали, за рекой» и «Вот кто-то с горочки спустился» — свой обычный репертуар, потом тетка проводила маму до автобусной остановки. Нормально посидели, хотя на другой день Полина и утверждала, что «Надя была вся заведенная, вся в себе».
А на другой день, то есть вчера утром, мама вызвала «скорую» и повесилась. Похоже, она действовала продуманно и вполне сознательно уберегла Полину, у которой был свой ключ от ее квартиры, от первого, самого страшного потрясения, возложив его на профессионально подготовленную команду «скорой». Пока те приехали — в вызове значился «сердечный приступ» — пока опрашивали соседей, звонили в ЖЭК и в милицию — время ушло. И даже то, чего мать не могла предвидеть, а именно, что поясок от халата, на котором она повесилась, не выдержит и минут через десять лопнет, — не помешало ей умереть. «Скорая» исполнила только то, ради чего была вызвана: зафиксировала механическую асфиксию в петле и увезла тело в морг.
— Да, она же записку оставила, — спохватилась Наталья. — Полина говорила — так, коротенькая записка, что-то вроде «мама, прости, нет больше сил жить». Ее участковый забрал, сказал, что потом можно будет взять у следователя.
— А квартиру зачем опечатали?
— Это Полина придумала, для тебя. Там же ничего не трогали, оставили все как есть. Боялись, что ты войдешь и увидишь.
— Боже мой, — прошептал Николай.
— Иди к бабушке, — посоветовала Наталья, пригладив ему волосы. — И не раскисай, дел навалом. Закрутишься — полегчает.
— А ты?
— И я. Вот отведу Ольку в садик, почту разнесу, потом к вам.
Он пошел одеваться. Наталья, кутаясь в одеяло, стояла в дверном проеме и смотрела, как он влезает в свою московскую униформу: кожаные сапожки, монгольская дубленка — подарок тещи — и пыжик, полный комплект. Взгляд ее сковывал Николая, и одевался он без обычной ловкости, словно сапоги и дубленка вдруг отчего-то съежились.
— Застудишься, — сказал он Наталье, но та только махнула рукой: давай, не возись. Словно и не было четырехлетней полосы отчуждения — слишком крепко они были повязаны и дурным, и хорошим. А теперь вот и мамой.
— Ты только не пропадай, ладно? — попросил он напоследок.
— Да уж куда от вас денешься, — сказала она, закрывая за ним дверь и невесело усмехаясь.
3
На улице, в холоде и одиночестве, он заплакал без слез и яростно зашагал по обледенелой дороге, иногда вслух подвывая: «Мамочка, бедная, что ты с собой сделала!» — пока не вышел на кручу и не уткнулся в белую и пустую, спящую Волгу. Здесь, на круче, у ворот бабкиного дома, стоявшего в ряду таких же заснеженных одноэтажных домишек, он сказал себе «прекрати» и обтер лицо сухим, жестким, как песок, снегом: теперь у него осталась только бабка, надо было думать о ней. Враз отяжелев, он бросил последний укоризненный взгляд в пространство, в размытые, немые дали правобережья, и вошел во двор, а там — на крыльцо и в дом. Первой к нему метнулась из кухни растерянная Полина, спросила одними губами:
— От Натальи? Знаешь? — и, увидев по лицу, что знает, с облегчением кинулась ему на грудь.
Николай зажмурился, скрипнул зубами, потом спросил:
— Как она?
— Увидишь, — ответила тетка, вытирая глаза и нос о ворот его дубленки. — С самого утра тебя ждет, завтракать без тебя не хотела. Давай свой тулупчик.
Он разделся, разулся и прошел в дальнюю, гостевальную комнату, где сидели, перешептываясь и сморкаясь, старухи в черном, сказал всем «здрасьте» и только затем углядел бабушку — в черном платье, под черной шалью, совсем древняя, сгорбленная старушонка. Она медленно поднималась из креслица, упираясь в пол широко расставленными слабыми ножками: «Коленька», — угадал он по губам, обнял бабушку и долго не выпускал из объятий, потрясенный слезливым, растерянным выражением ее всегда строгих, цепких учительских глаз, потом погладил по плечу, как старший, и приложился к плечу губами.
— Был у Наташеньки?
— Был. — Он кивнул. — Все знаю.
— Вот ведь как… — повинилась бабушка, заглядывая ему в глаза, и он не выдержал, сморгнул, до того резал душу ее больной, вдребезги разбитый взгляд. — Вот ведь какая беда, Коленька…
За спиной кто-то с чувством высморкался. Николай кивнул, отряхиваясь от чужих взглядов и накатившей жути.
— Как ты, бабуленька?
— Ничего, живу. Вот только хожу плохо, совсем ноги не держат, — пожаловалась она. — Как там в Москве-то?
Он сказал, что нормально. Они смотрели друг на друга — внук и бабка, между которыми так не по-людски выпало промежуточное звено, — потом лицо Серафимы Никифоровны исказилось растерянной виноватой гримасой, вымученным подобием улыбки, она затрясла головой, словно отрывая свой взгляд от внука, и опустилась в потертое креслице сбоку от письменного стола. Николай, по очереди обнявшись со всеми старухами, многих из которых не припоминал даже в лицо, пошел на кухню.
— Ты мяса там или колбаски не привез, не догадался? — спросила хлопотавшая у плиты Полина.
— Вот представь себе, — огрызнулся он. — Не допер.
— И ладно, — она взглянула на него с улыбкой. — Садись, будешь жареные нитраты лопать.
Тетка поставила перед ним сковородку, сама села напротив. Бесчувственно проталкивая в себя жаренную на постном масле картошку, слушая рассудительный, по-деловому отстраненный говорок Полины и вновь, по второму кругу, проходя вместе с мамой ее последний смертный путь, Николай медленно погружался в безысходное, тупое отчаяние, в какую-то первичную, третичную, эмбриональную жуть; он ел, говорил с Полиной, потом вернулся в гостиную, пригрелся возле жаркого бока голландской печки и потерял счет времени. Минуты, а то и часы перетекали где-то на стороне. «Беда-то какая», — вполголоса произнесла сидевшая рядом старушка, делясь впечатлением искренне, как с посторонним, и слова эти до того поразили его, до того оказались созвучны его ощущениям, что срезонировали долгим, многократно накатывающим на все прочие мысли и чувства эхом: беда-то какая, страшная какая беда… Бесконечная морока прихода, ухода гостей, шарканье ног и вздохи, объятия, шепот только усугубляли его отчужденное, болезненно-отчужденное состояние, на самом донышке которого тлело ожидание Натальи. Порой он вскакивал и принимался бесцельно бродить по дому, кого-то пытался угощать чаем, кому-то отыскивал шубейку в груде одежды, сваленной на кровать в проходной комнате, но всякое дело у него тут же перенимали, и он опять возвращался к себе, в жаркий закут возле печи, волоча за собой сочувственные, внимательные взгляды и остро чувствуя свою отверженность от того здорового, морозного, снежного мира, откуда приходили и куда уходили гости. «Беда-то какая, — свербил в нем бабий, жалостный голосок. — Страх-то какой, господи…»