— Спорим, тебе еще кое-что там понравилось.
— Лихо! Здорово угадал. Однако ты прав. Не только.
— Спорим, петушок твой там наконец поработал. Оно конечно, чего тут гадать, само собой.
На секунду Эзопова рука с бритвой застыла в воздухе, вид у него стал задумчивый, а потом он заухмылялся и наклонился к зеркалу.
— Могу сказать только, братец, что об этом мы не забыли, и хватит с тебя.
— Сказал бы хоть, как зовут. Я не тяну клещами, но хочется ж знать, кто была эта счастливица.
— Ну, если тебе так важно, то ее звали Мейбл.
— Мейбл. Что ж, с учетом некоторых обстоятельств, совсем и неплохо. Имя приятное — сразу ясно, что не кожа да кости, кой-чего еще тоже имеется. Старая, молодая?
— Не молодая, не старая. А насчет «кой-чего» ты попал в самую точку. Такая была мама негра — в жизни не думал, что такие бывают. Толстая, огромная — не поймешь, где начинается, где заканчивается. Это было вроде как барахтаться с гиппопотамом, Уолт. Но ничего — стоит начать этот танец, а потом природа сама сделает свое дело. Ложишься в постель мальчишкой, а уходишь мужчиной.
Получив аттестат мужской зрелости, Эзоп рассудил, что настала пора садиться за мемуары. Так он решил провести оставшееся до учебы время: рассказать историю своей жизни, начиная с того момента, когда он родился в глухом уголке штата Джорджия, и вплоть до ночи в борделе в Гарлеме, где он потерял невинность в объятиях толстой шлюхи по имени Мейбл. Писать он начал легко, однако его раздражало название, и помню, как он над ним мучился. Один день книга называлась «Исповедь чернокожего найденыша», другой — «Приключения Эзопа: правдивый и нелицеприятный рассказ о жизни пропащего ребенка», через еще один день книга стала называться: «Путь в Йель: жизнь чернокожего самоучки, от жалкой хижины до университета». Разумеется, перечень сей не полный, поскольку все то время, что он сидел над книгой, Эзоп думал и над названием, и в конце концов заглавных листков набралось столько, что пачка их была едва ли не толще рукописи. Эзоп работал над книгой ежедневно часов по восемь-десять, и помню, как тихонько заглядывал к нему, смотрел на его склоненную над письменным столом фигуру и поражался, сколько же нужно терпения, чтобы вот так сидеть целый день и ничего не делать, только царапать пером по каким-то паршивым бумажкам. Тогда я впервые столкнулся с писательством, и когда Эзоп меня приглашал послушать избранные места, соответствовать мне было трудно: я в равной мере утомлялся необходимостью сидеть тихо, а также степенью концентрации, какая требовалась от меня, чтобы вникать в его запинающийся рассказ. В его книге были мы все — мастер Иегуда, мамаша Сиу и я, — и на мой тогдашний, не тренированный слух это был настоящий шедевр. Иногда над некоторыми местами я смеялся, иногда плакал, но ради чего еще, как не ради этого пишутся книги? Сейчас, когда я пишу сам, не бывает и дня, чтобы я не вспомнил Эзопа. С тех пор прошло шестьдесят пять лет, а я и сейчас так и вижу, как он склоняется над столом, и пишет, и пишет, и свет падает из окна, подхватывает пылинки, и они танцуют и кружатся вокруг него. А стоит мне немного напрячь память, я слышу его дыхание, я и сейчас слышу скрип пера, царапающего бумагу.
Пока Эзоп сидел дома за столом, мы, не считаясь со временем, работали где-нибудь в поле. Как-то вскоре после их возвращения мастер, воодушевленный моим прорывом, объявил нам всем за обедом, что сеять в этом году не будем. «На кой черт возиться, — сказал он. — На зиму еды хватит, а к весне нас здесь не будет. По-моему, грех сажать то, что некому будет есть». Ответом на его предложение было общее ликование, и в первый раз за мою жизнь на ферме начало весны прошло без тяжелой страды, без пахоты, без непрерывной боли в разламывающейся от усталости пояснице. Мое открытие все переменило, и теперь мастер так в меня верил, что послал нашу ферму подальше. Любой на его месте поступил бы точно так же. Мы свое отпахали, и чего ради рыть землю носом, если завтра денег будет хоть отбавляй.
Все равно мы, конечно, уламывались — во всяком случае, я, — но моя работа мне нравилась, и сколько раз мастер велел повторить трюк, столько я и делал, ни разу не отказавшись. Когда установилась теплая погода, мы стали задерживаться допоздна, пока не поднималась луна, и работали при свете факела. Счастье будто само несло меня, как волной, и я не ведал усталости.. К первому мая я уже запросто мог пройти ярдов десять-двенадцать. К пятому — двадцать, а еще примерно через неделю — сорок: сто двадцать футов по воздуху, почти целых десять минут сплошного фантастического волшебства. Именно в тот день мастеру пришла в голову идея ходить по воде. В северо-восточной части наших владений, довольно далеко, так что уже не было видно от дома, был пруд, куда мы стали отправляться после завтрака каждое утро. Сначала я оробел — я не умел плавать, а проверка на прочность духа в поединке с сим элементом оказалась совсем не смешной. Пруд был глубокий — половина его была мне с головкой — и в ширину, наверное, футов около шестидесяти. В первый день я свалился в воду раз шестнадцать или, может быть, двадцать, и четыре из них мастеру пришлось нырять и спасать меня. На следующий день мы явились туда, запасшись сменной одеждой и полотенцами, однако всего через неделю в них уже не было нужды. Я догадался в воздухе представить себе, будто бы никакой воды под ногами нет, и таким образом сумел преодолеть страх. Если я не смотрел вниз, то мог пройти по ее поверхности, не замочивши ног. Все оказалось просто, и к концу мая 1927 года я разгуливал по нашему пруду не хуже Иисуса Христа. Когда я начал осваивать этот фокус, Линдберг совершил первый беспосадочный перелет через Атлантику из Нью-Йорка в Париж за тридцать три часа. Мы узнали об этом от миссис Виттерспун, примчавшейся из Вичиты с целой кипой газет на заднем сиденье «крайслера». Наша ферма была до того отрезана от прочего мира, что мы ничего не знали даже о крупных событиях. Не пожелай тогда миссис Виттерспун ехать в такую даль, так бы и жили в неведении. Мне это совпадение и по сей день кажется странным — я в Канзасе поднялся в воздух над крохотным прудом точно в то самое время, когда Линдберг летел через океан, и мы, каждый делая свое дело, были в воздухе одновременно. Будто небо вдруг открылось для человека, а мы стали в нем пионерами, Колумбом и Магелланом нового океана. Я в глаза его никогда не видел, но тут ощутил с ним некую внутреннюю связь, будто бы нас теперь соединяли узы тайного братства. Я не мог признать за простое совпадение и то, что самолет его назывался «Дух Сент-Луиса». Сент-Луис был и мой город — город чемпионов, город героев двадцатого века, и пусть Линдберг, этот Одинокий Орел, и не догадывался о моем существовании, он назвал свой самолет и в мою честь.
Миссис Виттерспун провела у нас два дня и две ночи. После ее отъезда мы снова занялись делом, сосредоточив внимание теперь на высоте. Горизонталь мы уже отработали, пора было переходить к вертикали. Признаюсь, вдохновил меня Линдберг, мне захотелось обойти его на очко: он летал в машине, а я хотел сам. Пусть у меня меньше масштаб, зато это совсем фантастика, и мой успех в одночасье затмит всю его славу. Как я ни бился, я ни на дюйм не поднялся выше прежнего. Полторы недели мы с мастером пытались понять, в чем причина, но безуспешно. Потом, вечером пятого июня, мастер выдвинул одно предположение, которое наконец позволило сдвинуться с мертвой точки.
— Я всего-навсего лишь размышляю вслух, — сказал он, — но по-моему, все дело в твоей подвеске. Весит она одну унцию — в крайнем случае, две, но, принимая в расчет сложность твоей задачи, возможно, этого и достаточно, чтобы тебя держать. При подъеме в направлении, противоположном действию силы тяжести, вес тела растет в геометрической пропорции за каждый миллиметр, а это означает, что на высоте в шесть дюймов на тебя давит дополнительная сила, равная примерно сорока фунтам. Что составляет половину твоего веса. Если мои вычисления верны, то наши неудачи оказываются весьма логичными.