— Пойдемте! — Авессалом Артекович тянет высокого за рукав, и они поворачиваются.
— Ну и бабка! — говорит тот, крутя головой. А потом обращается к Авессалому Артековичу: — Ты строишь так, будто война век будет.
— А когда, по-твоему, она кончится?
— Через год!
— Хм! — только и отвечает Авессалом Артекович.
Бабка вся дрожит от злости. Они уходят, не оглядываясь, а я помогаю ей дотащить ширмы до ворот.
— Кончится она через год… через два… а там — другая! Через десять! Тьфу! До свидания, сынок! Ты чей — Митькин?
— Нет, бабушка. Я сам по себе. Прощайте!
— Тебе тоже!
И я медленно иду домой, думая обо всем, что произошло в этот день.
Первое, что я вижу дома — бледное лицо мамы.
— Ты опять поздно!
— Я гулял. Мама, я видел танки! Такие замечательные! И так много!
— Ну хорошо. А что ты опять делал в церкви?
— Я был там в память друга…
— Разве память друга нельзя почтить в другом месте?
— Нет, мама… Он просил меня.
— Кто?
— Трофим Яковлевич…
— Он… умер?
— Мама! Он… зарезался!
— Не говори больше! Ни слова! — Она обхватывает мое дрожащее лицо руками. — Бедный, — шепчет она. — Прости меня!
— Мама! Мама! — Я еще сдерживаюсь изо всех сил. — И пропал Ваня Большетелов! Его мать посадили на два года!
— Боже! Боже! — шепчет она. — Какое ужасное детство я дала тебе, мой сын! Прости меня!
— И я! И я! — слышу я голос брата. — Ведь я с вами! Ведь я ваш?
XXXIII
Наступила весна. Громадные кучи снега под окнами первых этажей осели, растаяли и шумными грязными потоками устремились по Пуговичному переулку на улицу Льва Толстого, а оттуда — на Крымскую и в Москва-реку. Небо, светлое и чистое, с утра полное солнцем и тишиной, повисло синей чашей над нашими бедными домами и влажной землей, из которой начинала выбиваться первая трава. Оставшиеся в усадьбе Льва Толстого деревья покрылись зеленым пухом листьев, и в их вершинах вороны с шумным карканьем устраивали гнезда. В наших домах посредине дня стали раскрываться окна и двери, из комнат выходила зимняя стужа, впуская теплый и чистый воздух с улицы.
Подняв голову, я стою перед нашим большим окном. Оно очень грязно, часть его забита фанерой, а через оставшиеся стекла видны опилки, положенные почти до самой форточки. Подставив табурет, я влезаю на него и, взяв мисочку с водой, выжимаю мокрую тряпку и протираю стекла. Когда заканчиваю, у форточки показывается бледное лицо брата. Он внимательно следит за моей деятельностью, потом открывает рот и что-то говорит.
— Открой форточку! — кричу я ему. — Не слышно!
Он хлопает глазами, и я пальцем показываю ему на форточку. Надув губы и изобразив на лице выражение упорства и настойчивости, то есть сморщив его, как только возможно, он вытягивает руку и берется беленькими пальчиками за шпингалет. А я, не отрываясь, смотрю на его руку: тонкая как палочка, белая, она напоминает те руки, что получаются на рисунках детей, когда они мелом рисуют на асфальте…
Шпингалет щелкает, отворяется форточка, и на меня попадает струя холодного спертого воздуха.
— Как хорошо дышать! Я буду дышать!
— Дыши.
— Как хорошо! А эта липа наша?
— Нет, общая.
— А почему она у нас растет?
— Просто так.
— Просто так ничего не бывает. Мне мама говорила. Ой, смотри, птицы!
Я оборачиваюсь: посредине мостовой с шумом и писком копошатся воробьи.
Бабы, стоящие в очереди за хлебом, разговаривают по своему обыкновению так громко, как позволяет каждой из них устройство ее горла.
— У нее нашли сто пятьдесят банок свиной тушенки! — говорит одна.
— Сто шестьдесят, — поправляют ее.
— Нет, сто пятьдесят, я вам говорю!
— Не мешайте, вы! Ну, дальше!
— Две бочки сухарей, пшено, крупу саго… довоенную, конечно! Ну все-то, все! Даже нафталин был! Цельный чемодан!
Толпа ахает.
— А еще чево?
— Облигаций энтих — тоже сундук! Полный! И молока американского… Несли! Вот!
Рассказчицу окружили со всех сторон, бабы ахают и вздыхают, а она красуется, довольная вниманием.
— А золото? — спрашивает баба в платке.
— Про золото ничего не знаю. И врать не буду! А вот брульянтов — нашли! — Народ ахает.
— А где?
— Известно — где! В шляпе! И под кроватью мыла нашли… кусков сто, наверное! — Очередь опять ахает. — Так милиция все это мыло ну чисто-начисто расковыряла. Феофаниха просила: хоть кусочек дайте! Нет, говорят, теперь все это — арестованное!
— Аспиды!
— А за что его так, мыло-то?
— А искали там… эти брульянты.
— Поди-ка, ведь ты сказала до этого — в шляпе?
— Ну и что? Много ли их в шляпе-то зашьешь?
И вдруг они умолкают, потому что из-за угла появляется Нюрка. Все смотрят на нее, и я тоже. Бледная, похудевшая, со спутанными волосами, в американском пальто с оторванными пуговицами, полы которого она придерживает рукой, бредет Нюрка, держась другой рукой за стену дома. Я смотрю на нее с ужасом, понимая, что вижу перед собой совсем другого человека!
Неверной походкой она приближается к чугунной тумбе на углу улицы и садится на нее. Я вижу ее затылок и спутанные седые волосы, в которые воткнут дешевый гребень.
— Вот она! — слышу я шепелявый веселый голос, плохо выговаривающий слова. Из-за палатки появляется Ваничка. За ним идут милиционер и человек с белым лицом. — Она его любит! Любит! Я сам видел! — кричит на всю улицу Ваничка и делает прыжок на месте, а потом, обернувшись несколько раз волчком, радостно хохочет.
Человек с белым лицом внимательно смотрит на сидящую на тумбе Нюрку.
— Она его любит! — кричит Ваничка. — Он плакал, а она говорила: «Не плачь, я тебе хлебушка дам!» И мне дала… Она добрая! Она мне дала хлебушка! И он добрый! И он — черт! Он — бедный черт!
Они все останавливаются напротив Нюрки, а она сидит все в той же позе совершенно неподвижно, и ветер шевелит ее седые волосы.
XXXIV
Толпа народа стоит перед стендом с газетой. Пахнущая типографской краской и клеем перед моими глазами висит свежая «Правда». И сразу же я вижу карту и над ней четкие буквы:
«Размеры территории, освобожденной Красной Армией от немецких оккупантов за период зимней кампании 1942/43 гг. — 480 000 кв. км».
На западе этого громадного пространства, освобожденного нашими войсками и заштрихованного черными линиями, лежат города Харьков, Таганрог, Краснодар. Ростов уже входит в освобожденную зону. А с востока граница этой территории — города Воронеж, Сталинград; на юге — Астрахань.
«Сколько до Германии?» — думаю я.
— Сколько до Германии? — спрашивает старик в рваной шинели, стоящий рядом.
Трамвай, звеня, подбегает к остановке, и я прыгаю на подножку. Когда он проезжает мимо нашей улицы, я вижу мельком, как человек с белым, словно обсыпанным мукой лицом что-то говорит пожилому милиционеру, садясь в зеленую «эмку».
— Видал? — шепчет инвалид, сидящий на скамье, своему соседу. — Этот всех посадит!
Я выхожу на своей остановке и тут вижу молоденьких милиционерш. Радостно улыбаясь, поправляя волосы под пилотками, смеясь и болтая, они идут мне навстречу. И наверное, потому, что глаза мои широко раскрываются, они на минуту умолкают. Я краснею, ускоряю шаг и уже за спиной слышу их фырканье:
— Миленький! Маленький!
Я прохожу их общежитие, стараясь незаметно, краем глаза что-то увидеть в их комнатах.
— Что, брат, видел милиционерш? — Славик тут как тут.
— Очень нужно.
— Ври давай! — Он наклоняется ко мне и шепчет: — Наши ребята сказали: «Украдем трубу подзорную из кабинета физики и всех там рассмотрим!» Как раз из нашего класса все видно!
— Ну и как?
— А никак! Они теперь к вечеру занавешиваются шинелями. Я видел только колено. Но — сила! А ребята груди видели! У одной — как яблоки! Только лучше! У них на все общежитие только одна уродина — дежурная у входа. Но и она имеет симпатию!