Однако, что-то все-таки с ним происходило, потому что он сызнова стал улыбаться могилкам, присел подле камня какого-то иеромонаха и даже спросил, какого века захоронение. Я умно стал прощупывать вязь на бортах, но так ничего и не понял, сказав наудачу, что 1687 года. Ну, соврал, ну и что? Ему хотелось конкретного ответа – так он его получил. Уж на то пошло, ни на черта ему этот иеромонах не нужен, Господи прости.
Красными вратами мы вышли на тропу к деревне. Над обрывом, тылом к нам стояли, обнявшись, юноша и девушка. Девушка, стройная и хрупкая, положила любимому голову на плечо, ветви дерев над ними смыкались в шатер, словно помещая картинку в раму.
– Живой Фридрих! – умилился я, вспомнив, что я романтик. Разумеется, я отдавал себе отчет, что Даня не знает, кто такой Фридрих. Но надо же мне было напомнить ему о моем образовании? И что мне было делать? Я же говорю, день не задался.. Это все Стрельников в своем нелепом нетерпении сбил меня с панталыку. Не надо было промокашку сегодня жрать. “Какой уж тут Фридрих, – думал я суетливо, – тоже, припас гостинчик – мальчика порадовать, и такая лажа вышла. Тьфу!”
Внизу под склоном молодые коломенские аборигены перебрасывались мячом и зычно орали. Их девушки жеманились на пригорке. Я предложил Стрельникову спуститься к поваленному дереву, и, для примера, первый поскользнулся на траве и с хохотом скатился вниз. По моим штанишкам (парижским, кстати) протянулась грязная зеленая полоса. Это мне тоже не понравилось. Стрельников спустился аккуратно, с кривой улыбкой. Мне показалось, что он стесняется моего смеха и ложной беззаботности. На самом деле, под промокашкой (даже такой ничтожной) я всегда мнителен.
Мы присели на корягу, лицом к реке, довольно далеко друг от друга. Я стыдился перед Даней, что с промокашкой все так обломилось. Не стоила игра свеч, как выяснилось. Кажется (хотя, может быть, опять-таки, я мнителен), и Даня осуждал меня в детской наивности. Чем больше я желал восхищать Даню, тем меньше мне это удавалось. Мой долг перед ним возрастал: “день, когда я себя плохо вел”, неудачная промокашка... Тем не менее, он все еще продолжал быть мной восхищенным, но чем? Что он обнаруживал во мне, чего я не видел? Может быть, моей наружностью? Я посмотрел на руки.
Руки были как руки – ничего особенного. Пожалуй, они все-таки изменились, но не так, как я ждал от них, не так. Ну, тонкие, ну, красивые, ну, волосатые. С некоторым напряжением я мог бы заметить все то же и без ЛСД. Единственно что, без промокашки я никогда не задумываюсь о руках. Если я о них вспомнил, так значит, все-таки я чуточку убился. Тут мне стало любопытно, что с руками у Дани. Я скосил глаза, потом тихо развернул голову, и принялся следить.
– Вы что? – спросил Даня, заметив странность в моем поведении.
– Не обращайте внимания, – сказал я отчего-то шепотом, – я смотрю на ваши руки.
– Зачем это? – спросил Даня как-то тупо.
Я принялся объяснять, как недавно, главы полторы назад объяснял Тебе, а сам все пристально разглядывал его предплечья. Противу моих, они показались мне широки. “Какое у вас запястье широкое...” – вспомнил я фразу из “Виктории”. И как получилось, что из знаменитого романа я запомнил только одну строку: “Какое у вас запястье широкое...”
– Какое у вас запястье широкое... – сказал я Стрельникову.
– Да?..
Он посмотрел на свои руки и сказал:
– А по-моему, нет.
– Нет, – подтвердил я, вздохнув, – просто мне захотелось так сказать.
Мы легли в траву и лежали там без разговора часа два. По временам кто-нибудь из нас отходил недалеко прогуляться, но поспешно возвращался. С промокашкой ничего не вышло, вернее, почти ничего, и надо было только дождаться, когда сойдет это “почти”, чтобы разъехаться по домам. Мы уже приближались к выходу из парка, идучи набережной, как Стрельников остановил меня и указал на пароходик.
– Смотрите, смотрите, как он... – он не нашелся продолжить и улыбнулся совершенно счастливо.
Я стал подле и тоже посмотрел на пароходик. Он тихо шел по Москве-реке, оставляя в кильватере белую пену. Мы сели на парапет, чтобы лучше видеть, и я смотрел, улыбаясь едва не шире Дани, не оттого что угадал причину его счастья, чт o , собственно, увидал он в пароходике на Москве-реке, в этой белой пене, а оттого что он не хмур, и, видать по всему, доброе расположение вернулось к нему.
Мы сидели, свесив ноги. Пароходик уже давно прошел. На глазах оставались только капустные поля, купол далекой церкви и новостройки. Порознь, небольшими купами стояли бузина и орешник.
– Ну что, Даня, – сказал я, резюмируя, – можно сказать, что ваш первый опыт с наркотиками не удался.
– Да... – сказал Стрельников. Он вновь помрачнел без пароходика и сидел ссутулясь, вытянувши шею.
– Вы знаете, я же был к этому готов... Я словно знал...
И он сохмуренно стал смотреть между ботинок. В том, как он сказал это, скрыто присутствовало: “Эх, человек я бедовый, пропадай моя забубенная головушка”. Он был тяжелым пессимистом, этот Даня. Мы еще помолчали с минуту, и он тяжело, словно как и не ко мне, произнес:
– Я хочу выпить водки. Я хочу напиться.
– Ну, – сказал я, вставая и отряхивая позеленевшие штанцы, – это плебейство. Данечка, вы плебей.
Он тоже встал и, угрюмо глядя под ноги, все так же ссутулив плечи, пошел впереди к метро. Я что-то щебетал ему в спину, поднимая и опуская, словно крылья, руки – легкие, гибкие – выход из-под промокашки был прекрасен как обычно. Я чувствовал себя раскованно, ясно, весело. Он был безучастен.
– Данечка, вы чем-то встревожены? Что такое, Даша? – спросил я его не участливо, а, скорее, глумливо, высоким голосом.
Он не остановился и ответил вперед себя:
– Меня задело, что вы назвали меня плебеем.
– Даша... – с растерянностью, в точности копируя интонацию Аллы Демидовой из фильма “Зеркало”, изумился я. И вдруг холодно, словно это и не сам я сказал, а кто-то изнутри меня, неожиданно закончил:
– Но ведь вы действительно плебей.
Он вновь замолчал, молчал и я. Шагов через двадцать он, передернув сутулыми плечами, сказал горько: “Да, я плебей”. И замкнулся в унынии.
XV
Я упомянул о «замке моей матери»; но, ради бога, не представляйте себе при этом ничего роскошного и великолепного. Я просто привык так говорить; отец мой всегда с каким-то особым выражением произносил слово «замок» и всегда так странно при этом улыбался. Гейне. «Флорентийские ночи».
Тут настала пора рассказать о дворянском мифе славного рода Ечеистовых и о том, какую судьбоносную роль довелось сыграть фамильным гербам в моей молодой жизни.
«Честь, – говорил я Марине с убежденностью экзистенциалиста, – устаревшая категория этики. Нынче не существует чести, потому как честь – понятие сословное. В демократических государствах говорить о чести не приходится, либо, если уж и вести такой нелепый для человека здравомыслящего разговор, то придется признать, что говорим мы о частных понятиях – честь мундира, девичья честь и так далее, потому как единого комплекса представлений о чести мы не имеем”. “Нет, друг мой, ты в заблуждении, – протестовала жена, – согласись, что ты не возьмешь чужих денег со стола и вступишься за девушку на улице не оттого, что имеешь к этому внутренний стимул, а оттого что испытываешь диктат чести”. “Отнюдь нет, – возражал я пылко, – в описанных случаях я буду руководствоваться рекомендациями совести. Совесть же понятие индивидуальное в отличие от чести, представления о коей формируются в общественном сознании. Можно с уверенностью сказать, что современность не создала кодекса чести”.
Может быть, современной чести и в самом деле не существует – неверное, так. Но сам я, в чем нет сомнения, был воспитан – сознательно или нет так получилось, не знаю – в представлениях о чести, причем именно сословной чести.
К собеседникам, похваляющимся гробами предков, я всегда относился в высшей степени иронично. Когда нечего сказать о себе, говорят о знаменитых родственниках – вроде бы как я и сам ничего. Вкус и разум не позволяли мне кичиться дворянским происхождением, тем паче, как Ты увидишь, мои пращуры при жизни были натуры малопривлекательные, и только сейчас, когда за прошествием лет фамильное благородство стало в редкость, приобрели некоторый умеренно романтический отсвет.