Так или иначе необходимо надо было оставить какое-то гневное объявление о пересдаче на Половцевском курсе – к Марине было по пути. Я доехал до Смоленки, поднимаясь на эскалаторе, высматривал комсовых знакомых. Проехали две студентки, воркуя и не увидев меня. Потом Николаев – хмурый, кудлатый, видимо, с бодуна. Я заорал “Степа!” – он просветлел лицом и помахал рукой. Уже на выходе встретился Григорьян с мороженым и дал мне откусить с клубничной и с шоколадной стороны.
На улице было жарко, в Маринином подъезде свежо как обычно. В этом доме, который строили “пленные австрийцы”, как говорила Марина (хотя убей не пойму, откуда она взяла пленных австрийцев в двадцать втором году), стены были толстые, и в подъезде всегда было холодно и сыровато. Летом поперек нижней площадки все дни лежал водолаз Ют, спасаясь от жары. Я перешагнул Юта и он – флегматичный, как всё его племя, два раза стукнул хвостом оземь в знак симпатии. Мне показалось трогательным, что он памятлив ко мне.
У самой двери я подумал, что мне вовсе не хочется заходить к Марине, и вообще, поскорей бы в «Комсу». Однако и в «Комсу» идти не тянуло – воскресенье, Степа ушел, Филя Григорьян ушел, Даня поехал узнавать насчет рекламы – кто-то отметил его выигрышную наружность и, кажется, готов был за нее платить – день не сулил веселых встреч. Так что всех дел у меня было – запонки и краткий визит на кафедру.
Марина открыла – глаза у нее были веселые, подозрительные. Она смотрела как-то разом искоса и снизу. Тон ее разговора был вполне оптимистический и, Ты знаешь, не страшный. Я имею в виду, что она как-то запросто говорила, не то чтобы пытаясь вернуть наши прежние разговоры, или указывая интонационно свои права говорить со мной, когда все кончилось, так, словно все продолжается, а говорила она просто, как старая подруга, которая не видела меня так давно, что уже начала скучать. В этом не было громоздкой всепоглощающей чезалесовской любви.
Вошед в кухню, я увидел на блюдце мандарин, апельсин и грейпфрут.
Так, голубчик, давай следить за логикой. На первый вопрос, что за повод был у меня прийти к Марине, мы ответили. Второй вопрос, отчего я не вышел от Марины тотчас, хотя все было за то, я отвечу немедленно. Я хотел съесть цитрусовый фрукт. Я смотрел на апельсин, мандарин и грейпфрут, словно говоря им: “Милые фрукты, я хочу вас есть”. И они приветливо светились оптимистичными не среднерусскими красками, словно вторили:»Съешь нас, Сеня”.
Проследив взгляд, Марина Чезалес сказала:
– Что, Сеня, я вижу, ты хочешь кушать, – и улыбнулась, давая понять, что она отнюдь не против, чтобы я съел любой из названных фруктов или все три (все-таки, она любила меня).
– Я чужим не покорыстуюсь, – изрек я, шутя, разумеется.
Марина засмеялась слову “не покорыстуюсь”, которое уж я не помню, у кого подобрал. У Островского, что ли. Однако же я протянул руку и взял апельсин. И этот поступок я могу пояснить Тебе, потому что помню его мотивацию. Мандарин был слишком маленький, а с грейпфрутом уж больно много мороки.
Таким образом, пребывание у Марины продлилось на апельсин. Она принесла запонки и сказала:
– Сеня, я как раз думала обедать...
Это была очевидная неправда, час был для обеда ранний.
– ...может, ты перекусишь со мной креветками?
И я, мудрый мужчина, без пяти минут кандидат наук, без малого доцент, хитрец и проныра, всеми лапами угодил в эту ловушку. Понятно же было, что она специально купила креветки, чтобы задержать меня. И надо мне было, чтобы это понять, подумать крошку-мысль, но я уж в безумии, визжа и урча, кинулся к холодильнику, выхватил мерзлый слиток розовых рачков, стал рвать его зубами, трепать, глотать заиндевелыми кусками. Марина взяла у меня кушанье и долго грела к нему воду.
Ты должен понять и простить меня. Я вегетарианец, из того, что шевелится, ем только морских гадов без позвоночника. А гады нынче дороги. В килограмм креветок помещалась бутылка водки, закуска и несколько пачек “Примы” – обычный гостинец для Робертины. Ясный день, что с поры, как я ушел с Арбата, никаких уж больше креветок я не едывал. Признаться, я соскучился по дорогой пище, по ресторанам, куда меня, утонченного сибарита, Марина, бывало, водила каждую неделю.
Так что, конечно, я был слаб, когда остался на креветки, но в решении уйти сразу после нисколько не переменился. “Какое же я г...вно, – думал я удовлетворенно, – И сыт, и пьян, и нос в табаке, а ведь сбегу, не заплатив!..”
Пока готовились креветки, мы калякали, и я, с наивной прожорливостью доел мандарин и грейпфрут. При этом я почему-то представлял себя ее братом – только не Александром, а маленьким братиком, ласковым и эгоистичным. Я даже как-то смотреть стал иначе – мигать, как дети, говорить с философической интонацией простыми, нераспространенными предложениями, болтать ногами. Вообще, мой Тебе совет, с любящими женщинами держись этой тактики. Только тогда с ними и можно общаться – иначе они просто невыносимы. А так они умиляются на тебя, глядишь, и сами заигрались, и вот уже вы братик и сестричка, а больше и не надо ничего. “Вот, – думал я, – сейчас братик доест креветки, поцыкает зубом, и пойдет себе восвояси”. А сестричка останется у окошка грустить, – додумал я злорадно.
Марина ела мало: как сейчас понимаю, ее аппетиты концентрировались не на креветках; во-вторых, в одиночку сожрать килограмм креветок – долго, а в четыре руки – раз плюнуть. Ей хотелось удержать меня подольше. Зачем? На что она рассчитывала?
Между тем она рассказывала о Голландии, показывала Гент на фотографиях, какой-то знаменитый парк в Роттердаме, полный тюльпанов, крокусов – огромных, ярких. Они казались ей еще больше и ярче оттого, что она гуляла там под “промокашкой” (чудесной совершенно промокашкой) – это был катарсис, восторг, брак с Мирозданием (у нее, кстати, осталась до сих пор та промокашка, что она привезла мне в подарок и от которой я горделиво отказался). Да-да, осталась – в точности такая же, как и съеденная ей в Роттердаме.
Мне бы отпрянуть как прежде гордо и уйти с без малого килограммом креветок в пузе, но я припомнил, как давеча, прижавшись к студенту Стрельникову остывающим на вечере телом сказал: “Даня, мне хотелось бы съесть с вами промокашку”. Он, конечно, спросил, а когда у меня будет промокашка? – Я развел пьяными руками. Да, мне очень бы хотелось путешествовать с ним под ЛСД. И я, цыкая зубом и выбрызгивая из корки грейпфрута ароматический эфир, сказал Марине, смигнув как дитя:
– Уговорила. Я с тобой сожру промокашку сейчас, а ты за это мне подаришь ту, которую я не взял.
И она, конечно, засмеялась, и принесла узенькую коробочку с цветными квадратиками, и мы засунули под язык по штучке, и одна еще – большая зеленая промокашка – родная, голландская, не польское г...вно какое-нибудь, была положена мной в очешник. На внутренней поверхности очешника каллиграфическим, теперь неприятным мне почерком была сделана запись: “5 октибря 1995”.
Мы стали собираться поспешно, потому что надо было еще зайти в училище, прежде чем нас накроет. Но промокашки были уж больно сильны. На подступах к работе асфальт начал резиново прогибаться под шагами, воздух – пыльный воздух майского Арбата – стал словно свежим и прохладным, нос и глаза как-то особенно увлажнились. На пути почему-то вновь попался Григорьян, которого я считал ушедшим (я представил его Марине). “Вы постоянная женщина Арсения Емельяновича?” – спросил он развязно, но так мило, что Марина ответила, поколебавшись ради меня: “Да”. Я взбежал по резиновой лестнице – людей было мало. “Кто это такой красивый?” – спросила Марина. Я зашикал (мне показалось, что она слишком громка) и стал искать глазами Стрельникова. Но Марина показывала на “хорошего мальчика” Федю. Ну, красивый. И только. Пустоцвет. Посредственность. Я подосадовал, что нет Дани – мне хотелось им хвастаться.
Руки у меня дрожали, когда я вешал объявление. Оно начиналось словами: “Милые студенты...” Далее перечислялись карательные меры к задолжникам. Меня лихорадило. Стены коридора то тянулись навстречу друг другу, то расходились, давая мне больший простор. Я схватил Марину за руку и мы побежали.