– Да, моя мать меня не любит... – сказал он сокрушено, гораздо более моего попав в интонацию Треплева.
– Ай-яй-яй, такого красивого мальчика!.. Как ей не стыдно!
– Не говорите мне про красоту.
Он явно начинал сердиться, но во мне уже прыгали веселые черти, хлопали в ладоши, визжали: “Еще! Еще!”
– Помилуйте, вы же знаете, я не вижу мужской красоты. На мой взгляд у мужчины должны быть широкие плечи и кривые ноги. Остальное сверх меры.
Да, кстати, я правду сказал. Если говорить не об эстетической красоте а, ну, я не знаю, как сказать – о сексуальной, что ли, то мне всегда казалось, что у мужской фигуры есть два необходимых достаточных достоинства – широкие плечи и кривые, волосатые ноги (обладателем чего я являюсь). Я исподтишка взглянул на Данину щиколотку. Его голень на полтора сантиметра высунулась между штаниной и носком – черным (Даня осуждал меня за носки с узором), обнажая поросшую волосом кожу.
– А ведь у вас узкие плечи, Данечка, – прибавил я кротким, постным голосом и опять посмотрел на общежитие.
Не так давно Половцевский курс сдавал экзамен по танцу. Ставила юная хореографесса с длинным лицом и без груди. Стрельников считал, что она строила ему куры. Она, в обычном для молодости тщеславии изобрела затейливую композицию фрейдистского толка под Вангелиса (музыка, в московских предместьях считающаяся элитарной). Главную роль (героя) воспроизводил бывший друг Дани Стрельникова – Аркадий Пятницкий. Танцевали все прескверно, но запомнил я только Пятницкого, у которого слишком уж не героично оттопыривался живот. Я с моей любовью к гротеску просто глаз не мог отвести от этого безобразного пуза и отвлекся только на Даню – все они плясали полуголые, в эксцентрических гримах. “Э-ге-ге, – подумал я, – а Даша-то плечами жидок”. И как-то это мне тоже показалось трогательно – какой-то он был такой полуголый и при этом неэротичный, а как словно мальчик, совсем не взрослый без пиджака.
– Да... – согласился он подавленно, – у меня узкие плечи...
– Стало быть, не так уж вы равнодушны к своей внешности, коли вас это удручает...
Он сохмурил брови и, опершись о колени локтями, стал глядеть в землю. Мне хотелось сказать ему что-нибудь ласковое, но я уж не знал, как. Молчание затягивалось. Я все улыбался, глядя на общежитие. Вдруг он развернулся ко мне.
– Послушайте, почему вы смеетесь надо мной?
Лицо его изменилось. Правая бровь поползла вверх, глаза смотрели жестко, чужо.
Мне стало сразу не по себе от этого лица и я было взялся тут же извиняться, но он перебил меня.
– Вы считаете, что вы так умны?
В этом вопросе мне послышалась дерзость и я, может быть, слишком поспешно, сказал:
– Да, я умен. И знаю это. И вы ведь это знаете, Даня.
– Вы сами про себя говорите, что вы умны? – он засмеялся недобрым смехом.
Он, очевидно, разделял общественное заблуждение, что признаваться в собственном уме нескромно. Я было хотел возразить ему афоризмом не помню кого, про скромность, но от выпитого пива и шока не смог своевременно найтись. Сейчас-то я вспомнил: “Скромность – достояние посредственности” (Гете). Но тогда я начал пугливо то ли ласкаться, то ли умничать, и он, уже совсем не слушая меня, отрезал:
– Что вы суетитесь, я не пойму? Что вы суетитесь все время? Что вы от меня все хотите?!
Это “все” зацепило меня больше всего. Он сказал “все”, и мне показалось, что я утратил его навсегда. От случая, от бесенячьего куража, я потерял его и сам из единственного был низведен до безликого “все”.
И нестерпимая, свинцовая тоска накатила на меня. Я подумал: в кои-то веки встретился мне человек, который готов привязаться ко мне всей душой, который любит меня, восхищен мной. И любит меня и восхищен мной, как до него, кажется, не любили и не восхищались. Все прежде любили меня или восхищались, не смешивая, только он смог срастить оба качества привязанности в одно, как никому не удавалось. Вот встретился мне человек, который и молод, и красив, и благороден юношеским ранним благородством, и добр ко мне, как, должно быть, ни к кому не добр, и честен, и верит мне, хоть я ему не давал в том поруки. Вот, он, которого я готов любить и уже люблю той желанной, бесполой, чистой наконец-то любовью, как Давид любил Ионафана, любовью, которой, казалось бы, своего не искать. И его, этого, дорогого, которого мне в утешение за напрасную грязь, что я натащил в свою душу, подарило Мироздание, я зачем-то, от тупости, от залихватского осознания себя в праве, хотя право это было только им дано мне и не на веки, толкнул грубо...
– Простите, – сказал я глухо, и тоска отозвалась легкой болью вверху груди, – я не знал, что вы так ранимы.
Мне казалось, что он сейчас уйдет. Он взялся за сумку.
– Зачем вы это сделали?.. Ведь я вас ждал! – сказал он с ударением на каждом слове, словно чтобы совсем добить меня.
«Ждал... ждал...” – всхрипнула душа, теряя сознание.
Я помню, совсем давно, еще до школы, мы с Женькой Халугиным с пятого этажа, самым моим “лучшим другом” на все детство, возились у него дома. И я, как это часто бывает в детских играх, и чем они по преимуществу и заканчиваются, неловко извернувшись, стукнул его затылком по зубам. Женька расплакался, прибежала его мама, тетя Ира, отправила меня домой. Я был смущен свыше меры, обижен, сам не понимая на кого, на что, расплакался, придя к себе, избил любимого медведя и разломал домик из конструктора. С той поры (я думаю, да) меня в разговоре с дорогими людьми мучает кратковременный кошмар. Вот мы сидим и говорим, и оба любим друг друга, а вдруг я сейчас как стукну его, этого любимого человека кулаком в лицо, больно и при этом зуб сломаю или еще что. И чем дороже человек, тем страшнее я себе представляю. Не оттого стукну, что хочу ударить, а оттого, что вот он, этот человек, сидит и думает, что мы с ним оба заодно, что я так же добр и добродетелен, как он, и не знает, что за бесы во мне сидят, – а ну как узнает, что же тогда будет? – это все одно, как кулаком в лицо...
– Даша... – я сказал и остановился на самом любимом варианте его имени, словно подбирая слова. Даже в этом смятенном состоянии я держал паузу – лицедей, сука, актеришка сраный. – Неужели вы не видите, как мне х...ёво?..
В разговоре с ним я избегал срамных слов, если только изредка, для перцу. Но сейчас “х...ёво” было уместно.
Он хотел спросить: “Почему?”, но вместо того сказал:
– Вижу.
С этого слова я подумал, что не все потеряно. Он еще держал руку на сумке.
– Тогда отчего же вы не можете меня остановить? Вы же видите, что сам я не остановлюсь.
По-моему, эта фраза была из какой-то комедии в театре Армии с Зельдиным и Голубкиной. Но это неважно, фраза была к месту, пусть цитата, я был искренен. Не в словах, не в том, что я говорил ему, но в том, что я желал сохранить его.
– Вы привыкли, Дашенька, к тому, что я сильный. А мне сейчас так худо... Вот я и сплоховал. Вы привыкли, что я главный в наших отношениях... А сегодня я слаб, простите меня...
Это тоже была цитата, но уже не из литературы, а из моей жизни, из моих диалогов с кем – мне не было досуга вспоминать. Но фраза была уже готовая. Я потянулся, словно уже не он, а я хотел встать и идти.
– Но что случилось? Почему вы не можете рассказать мне? Это что? Трудно?
– Даша... поймите, мне не просто... я уже... не новый... – сказал я и вздохнул глубоко.
Ах, друг мой, милый друг мой, я был искренен, совсем искренен тогда с ним, но сейчас, когда я пытаюсь записать по воспоминанию наш разговор, я вижу, что он весь распадается на отдельные актерские трюки. Но я же правда был настоящий! Я только и желал, чтобы не сорвалось, чтобы он остался у меня.
Его бровь, конвульсивно вздернутая кверху, незаметно вернулась в прежнее хмурое положение. Он опять поставил руки локтями в колена и сплел пальцы, глядя в асфальт.
– Так что же делать?
Он повернул ко мне лицо – в нем читалось сочувствие и желание совета.
– Подумайте. Давайте, вы будете главным. Я буду делать, что вы скажете.