Муля внимал потрясенный.
– Сеня, это сила! Во! – говорил он, показывая большой палец, – Круто. Твой студент не поймет, баран. Серьезно говорю – уровень.
– Мне самому нравится, – хихикал я, – а он-то пусть прочувствует, как оно у нас, у поэтов... Сам-то он такое ваяет – ты бы почитал – у меня вот нет ничего под рукой.
– Так он что, еще и в стихах упражняется?
– La jeunesse ... – ответствовал я с глумливой миной в лице.
– Баран, – припечатал Муля.
Мой друг, вообще-то, негативист, особенно если немного выпьет. Его похвала, похвала знатока, любителя изящного, была мною оценена, но я жаждал большего, и, выгнав Мулю, уже прижимал к уху неостывшую трубку, накручивая Вербенникову.
– Это вы, желтая поганка? – в обычной манере разговоров с поэтом спросил я, приветствуя.
– Здравствуйте, старая жаба, – устало вздохнула творческая натура, – Не пытайтесь у меня занять, я сам на мели. Извините, не зову в гости, Оленька уехала, есть нечего, есть только бутылка коньяку, впрочем, вы коньяк не пьете, я надеюсь, не хотите же вы иметь врага в моем лице?
– Ах, досада, – сам невольно начинаю говорить с изнеженной, манерной интонацией, стоит мне услышать Вербенникова, – полагаю, если я выеду немедленно, то застану бутылку пустой, а вас в стельку?
– Признаться, я не готов к такой мобильности. Ну так что же? Может быть, у вас есть еще какое-нибудь дело ко мне? Только не говорите о деньгах, я немедленно положу трубку.
– Вербенников, я стал поэтом. Поняли, бездарность?
– Ой, Сенечка, как напрасно. А может быть, не надо?
Но я уже, привывая, читал “Девушек”, под неодобрительное, но с тем внимательное сопение собрата по перу. Только я, раскрасневшийся, окончил чтение, нервно свернул стихи в трубку, Вербенников принялся льстиво хвалить, как на всякий случай делал всегда по чтении кем-либо чего-либо, проявляя нелишнюю в поэтических кругах осмотрительность. Впрочем, тут же он напомнил, что со слуха поэзию воспринимает слабо, и поинтересовался, что такое асафетида. Я сухо сказал, что асафетида тут не главное, а меня интересует панорамное, так скажем впечатление от текста.
– Хорошо, хорошо... прекрасно, Сенечка... Там у вас ритм сбивается в середине, это очень хорошо... Но, вообще, вы знаете, я не люблю силлабо-тонику... Я не знаю, кто теперь пишет силлабо-тоникой, кроме Скорнякова, этого сумашедшего... Он голодает, вы знаете? У вас... Не обижайтесь, Сеня, у вас похоже на Скорнякова... Впрочем, это объяснимо, хотя нет, не похоже, конечно, у вас как-то все иначе, не коитус, скорее, похоже... Но, в общем, мило, конечно, милые такие, домашние стихи... А кто этот ваш студент? Очередной крокодил какой-нибудь?
– Ах, нет, Вербенников, душенька, нет, он такой красавчик!..
– Да не может быть! – возмутился Вербенников. И он сам и ближайшие люди моего и его окружения считают Вербенникова несомненным красавцем. Его очарование осталось незаметным только мне, и если бы меня спросили о внешности поэта, я бы припомнил верно, что у него коротковата шея. К красивым мужчинам Вербенников относится с ревнивой подозрительностью, но всегда интересуется поглядеть на новую звезду, чтобы сравнить его и свою красоту, неизменно с удовлетворительным для себя результатом.
– Вы мне покажете его? А, хотя нет, нет, не надо, мне же на Арбат вход заказан... А что ваша Робертина? Она мне звонила, я сказал, что занят. Она больше не звонила. И вообще, если вы ее увидите, скажите, чтобы не звонила. Впрочем, не надо, я скоро меняю квартиру. Я буду жить на ВДНХ. За все платит Оленька, бедная, впрочем, как обычно. Вам, конечно, этот стыд не ведом, вы же альфонс, хотя я тоже, простите, Сеня.
Так он продолжал еще некоторое время без всякой связи в мыслях, а я томился по новым похвалам. Но Вербенников уже исчерпал себя и сыпал ерундовыми, копеечными сплетнями литературного мира. Преимущественно это было явное хвастовство, реже – хвастовство скрытое.
Скомкав прощание, я связался со Скорняковым – это было непросто, его мать, женщина гнусного и нервического склада, для начала выспросила меня о целях звонка, и, хотя я не сказал ей ничего предосудительного, позвала моего друга с видимой неохотой. Скорняков слушал восторженно.
– Как это прекрасно, – запел он высоким, гармоническим голосом, – Все так понятно, так чувственно: “Даня, как хорошо вместе, а будет порознь, так это тоже хорошо, пусть, пусть”, – чудно, в самом деле, чудно. Там ты только с ритма сбиваешься в середине, на Вербенникова похоже, оно и понятно, ты же других стихов не читаешь, но все равно, потом выравниваешься, и начинается вся эта космогония… Все так прекрасно!.. И девушка у окна – это ты?
– Да нет, – сказал я нетерпеливо, недовольный, – это Кант.
– Да? Я не понял. Но все равно, можно думать, что это ты – сидишь, пишешь диссертацию, смотришь на небеса... Да, а кто такие букмекеры?
– Это неважно, – сказал я сухо, – это которые на скачках ставками ведают.
– Да? Прекрасно. Конечно, ты рифмуешь очень свободно, как женщины, но все равно прекрасно. И знаешь, у меня вроде полегче стало с кишечником. Уж я думаю – неужели китаец? Он меня все иголками своими тыкает – ты знаешь, такая мука... А дама-экстрасенс – она такая, вся в черном, такая страшная женщина. Она хочет, чтобы я сбрил бороду. Для нее борода – знак старения, смерти, но мне же нравится с бородой...
Дальше мы говорили про его кишечные проблемы, о чем сейчас мне распространяться некстати. К тому же все скорняковские болячки хронические, если хочешь представить, о чем он вел речь, спроси его нынче же – услышишь то же самое.
Единственный, кто подарил меня неприятным отзывом, был Кучуков. Его слова касались не эстетического аспекта, но нравственного или, даже вернее, бытового. Мнением Кучукова я особенно не дорожил – он никогда не мог очиститься передо мной от моих же пакостей времен диалектологической экспедиции, и я сохранил в отношении него презрительность в сглаженной годами, конечно, форме.
Похвалив стишок веско и со знанием дела (это важный момент, его-то поэзию я всегда лишь бранил за книжность), Кучуков вдруг сказал не к месту совсем, как мне показалось:
– Слушай, старина, хочешь я тебя с бабой познакомлю? В твоем вкусе. Тупая, красивая.
Возможно, у меня достанет бесстыдства написать в дальнейшем, как мы с Мишелем охотились на женщин – мне было тогда двадцать пять лет, ему двадцать семь, и мы писали безнравственные письма в службу знакомств. Этот позорный и смешной период моей жизни (впрочем, недолгий) нуждается в комическом осмыслении, боюсь только, что желание рассказать о себе всё заведет меня слишком далеко. Между мной и Кучуковым не существовало табу в обсуждении полового вопроса. Он был классический бабник без страха и упрека. На этот раз мне почудилась избыточная навязчивость в его вопросе, хотя и говорил он со всем доброжелательством. Тут же он опять, казалось, без связи с прежней мыслью, изрек нечто уж совершено немыслимое.
– Старик, – сказал он, – а ты не думаешь, что нужно придушить эти отношения?
– Какие отношения? – удивился я, не поняв.
– Ну, с этим студентом?
– Нет. А почему? – продолжал я недоумевать.
– Да просто в конце твоего стишка можно дописать: “А где-то в глубине парсека Душа тоскует гомосека”.
Я вспыхнул. “Ты глуп”, – сказал я ему. Несколько времени я гневно возражал, но потом, уловивши себя оправдывающимся, резко завершил разговор ничего не значащими фразами, чтобы больше уже никогда не позвонить Мише Кучукову. Да-да, с той поры я более ни разу ему не позвонил.
Даня слушал довольный. Он пробежал текст еще пару раз взглядом, в поисках ошибок (он был мстителен и злопамятен), было ткнул в девушек-зверей, где сбивается размер.
– Так это задумано. Видите, тут строка начинается с маленькой буквы, – пояснил я.
– И здесь всё предусмотрели, – разулыбался он и признал, совсем довольный, – Да, это не мои поделки.
Уже вознамерившись уложить стихотворение в желто-синий блокнотик, он заметил, что слово “панночка” написано через одно “н”. Я засуетился поправить, но он со смехом не дал, присовокупив, что теперь у него против меня компромат. Я то и дело поправлял его ударения, и ему хотелось реваншировать. Так в его архиве и остался список стиха с орфографической ошибкой.