И осталась она тут жить, горе свое терпеть. А вскоре родилась у нее дочь. Горя-то еще больше прибавилось. Всяко старалась Рябушка ей любовь и добро внушать, рукодельничать учила, чтобы никакое дело у нее из рук не падало. Ну, и баловала ее, понятно: одна дочь — вся радость! Она-де не виновата, что отец был худой! И про Лиходея как-то нечаянно ей промолвилась. Дескать, он всю жизнь мне испортил, так хоть ты будь усладой!
А девка выросла вся в отца. Поглядишь сыздали — глаз не отведешь: черные волосы кучерявые, длиной аж до пят, брови выгнутые, взгляд пронзительный, а поближе узнаешь — зла, своевольна, завистлива сверх всякой меры. Робить так и не научилась, только у речки сидела и собой любовалась. Да по ближним деревням повадилась бегать. Сглазит парней-женихов, те и маются, от невест отказываются, сохнут по ней. Ей лишь любо! Материного брата-марала начала обижать. Призовет его мать-то, чтобы прохладной водой напоить и повидаться с ним, а девка-лиходейка сядет на него верхом и понужать кнутом примется.
Терпела Рябушка все это, а наконец поняла: с девкой-то сладу нет, нельзя ее в люди пускать. Вот и сама-то от нее уж извелась, совсем баушкой стала. И припугнула:
— Перестань лиходеить. Не то накажу! Ох, типун ты мой, болячка на сердце.
Та посмеялась лишь над старухой, потешилась, а не унялась.
Рассердилась тогда на нее Рябушка:
— Выходит, зря трудилась я, ночи возле тебя не спала, из болезней выхаживала, поила-кормила, лучший кусок хлеба тебе отдавала. Змея ты лохматая…
Да в расстройстве таком и топнула ногой по земле. Тут ахнула было, а уж поздно, не воротишь: девка в змею превратилась — тело гладкое, а голова вся черной косой укрыта. Зашипела змея и сразу же уползла куда-то. Кинулась Рябушка ее искать, чтобы изловить и людей от нее оградить, весь лес вдоль и поперек взяла, а после змеи даже следов не осталось.
Мало времени погодя стали люди в деревне поговаривать между собой, какая-то, дескать, в Суходоле, — это в самой дальней полевой ложбине, — типун-трава появилась. Сама травка тонюсенькая, видом черная, притронешься, как крапива жжет. А цветок у нее распускается лишь по ночам. Этакий зеленый цветок, злой, будто глаз волчий, светится. Глядеть страшно! А поглядишь, так душа заноет, защемит, покоя себе не найдет. Тоска навалится. Не радует ничего. Все не мило. И вдобавок зависть к другим людям одолевает.
Сговорились мужики, литовки наточили и все то место Суходола, где типун-трава росла, выкосили. Через неделю она снова поднялась. Уж после этого всем жителям было сказано: Суходол стороной обходить. Ну, сколь ни береглись, все ж таки беду испытали. Больше всех при этом Аникею Уразе досталось.
Аникей-то жил по-суседски с Афоньшей Блиновым. Оба мужика молодые, сильные да веселые и дружбу вели давно. На праздниках, бывало, завсегда гуляли одним застольем. А вот через ту типун-траву чуть навеки не разошлись.
Их парнишки как-то летней порой в лес бегали за груздями. Афоньшин сынок вечером вернулся с полной корзинкой, а Аникеев где-то отстал, заблудился. Спросил Аникей:
— Ты где моего Гаврюшку оставил?
— А в Суходоле мы с ним были, — ответил парнишка. — Там в перелесках грузди еще никем не ломаны…
— Ох, шальные вы! — заругался Аникей. — Ведь было же велено туда ногой не ступать…
Однако, делать нечего, — надо Гаврюшку искать. А ночь наступила непроглядная. Собрался Аникей, и Афоньша Блинов с ним вместе пошел. Небось, до полуночи они вокруг Суходола бродили, Гаврюшку звали, а потом уговорились, березовые колки, что по Суходолу толпятся, тоже оследовать. Афоньша зашел в один колок, Аникей — в другой. Пока близко были, перекликались, дальше не слышно стало.
От дерева к дереву шел в темноте Афоньша и тут на Гаврюшку наткнулся. Парнишка с испугу на березу взобрался, привязал себя кушаком к сучку. Снял его мужик, поругал для порядка, затем вывел на поляну, стал Аникея звать. И кричал, и свистел — в ответ ни звука. Глухая тишина в лесу. «Ну, — подумал Афоньша, — это уж наверняка что-то неладно!» Оставил Гаврюшку на месте, приструнил: ты-де не смей никуда с этого места даже шагу ступать, а сам побежал бегом в тот колок, куда Аникей отправился.
Между тем Аникей у опушки колка стоял. Сонный будто. Стоит и голову книзу клонит. А в подлеске, посреди травы, что-то зеленое светится. Афоньша сразу сообразил: типун-трава цветет. И смотреть туда не стал, отвернулся. Толкнул Аникея: «Пробудись же ты, скинь с себя одурь-то!» Тот покачнулся, чуть не упал, да забормотал и руками начал по кустам шарить. «Ах ты, вот ведь приключилась какая оказия! — ужаснулся Афоньша, но друга не бросил, взял его себе на плечи, вынес подальше на угорок, начал отхаживать. Пока так канителился с ним и за Гаврюшкой присматривал, от холодной росы весь промок, застудился и в тот же день, как дружка домой предоставил, сам занемог.
Вскоре Аникей оклемался,[15] только уж трудно было его узнать. Такой весельчак бывал, а тут вдруг и на людей перестал глядеть, ни с кем не здоровается, хмурый, злой, как с похмелья. Жену до слез довел, Гаврюшку чуть со двора не прогнал. И Афоньшу, небось, добрым словом не вспомнил. Мало того: со зла и с зависти у Афоньши в поле хлеба испортил. У них хлебные-то полосы рядом были. И сеяли они вёшной пшеницу совместно. Но у Афоньши колос пшеницы оказался увесистее, а у Аникея похуже. Так и не дал хлебам на полосе у Афоньши дозреть, прежде поры их скосил.
Чужой стал людям-то, начали мужики его избегать. Он все у себя дома торчал, как медведь в берлоге. В одиночку-то шибко затосковал, а с тоски загулял. Но и гулянка пошла не в радость.
Перед ним полон стол еды и закусок всяких, в двухведерной корчаге медовуха кипит, а пить-есть, окромя него, некому, хорошую песню на два голоса спеть не с кем.
Вот он так день просидел, второй и третий день, а потом забаву придумал. Привел в избу саврасого коня со двора, поставил его к столу и давай-ко его всяко чествовать. А савраске лишь покормиться бы: он из-за гулянки хозяина два дня пробыл в конюшне не поен, не кормлен. Как приложился к еде-то, шанежки и кралечки масленые, да соленья-варенья тотчас прибрал и поверх еды полкорчаги медовухи выпил. Захмелел с непривычки, взыграл без ума: и гогочет, копытами об пол бьет, лягается. Аникей успел лишь на полати залезть и там отсиделся, покуда конь буянил.
После того опять стало горестно. Так петуха поймал. Уж и натешился у него петух-то! Сначала лапами по столу заскребал, вскрикивал, кур звал, а как медовухи нахватался, — закукарекал. Крылья этак в стороны распустил, шею выгнул, клюв кверху и что есть мочи: ку-ка-реку!
Выбросил его Аникей, стол опрокинул и заревел:
— Это что же такое? Жить неохота!
На улицу выбежал. Кричит. Мечется. Рубаху рвет на себе.
В эту пору и появилась у нас в деревне баушка Рябушка. А больной Афоньша Блинов у окошка сидел. У него с простуды ноги не двигались.
Подошла эта баушка к окну и Афоньшу спросила:
— Дурной, поди-ко, сусед у тебя. Эвон как мучается.
— Спорченый, — Афоньша сказал. — На цветок типун-травы поглядел…
— Вроде не знаю такой травы.
— Да и мы не знали. А появилась откуда-то.
— Какова она видом?
— Стебелек черный, а цветик зеленый.
Баушка даже руками всплеснула: «Ай-ай, вот она где!» Афоньша хоть и удивился ее словам, но спрашивать ни о чем не стал. Зазвал в избу, чаем напоил.
— Пусть-ко твоя жена баньку истопит, — сказала баушка. — Попарю я тебя веником березовым со смородинным листом. Надо прежде простуду из твоего тела выжить…
Еще больше удивился Афоньша, когда после бани на лавке полежал, охлынул и встал, как ни в чем не бывало. Спросил баушку: как, дескать, тебя звать-величать, да чем тебе за добро ответить?
— А звать-то меня просто — Рябушка, — сказала она. — И никаких благодарностев мне от тебя не надо. Я тем и довольна, что тебе помогла.
— Может, ты и Аникею поможешь? Друг он мне. Жалко мужика. Злым и завистливым прежде он никогда не бывал. Так нельзя ли с него порчу снять?