— Да стоит ли разбираться, Гейнц? — волнуясь, отозвалась Тутти. — Ты сам говоришь, в революции нет ничего хорошего. Уж если срывают погоны…
— Ах, Тутти, надо же понимать! — развел руками Гейнц. — Нельзя же так, чохом: в революции нет ничего хорошего! В тебе говорит чувство…
— А разве чувству не надо верить?
— Да, пожалуй! Да, конечно! Но одного чувства тоже мало. А голова у нас на что? Надо еще и знать!
— И ты рассчитываешь что-то узнать у Эриха? — спросила Эва со злобой — Чудак ты! Он только голову тебе морочит, чтобы ты чего не сболтнул отцу.
Гейнц стиснул губы. Он знал, что Эва никогда не жаловала Эриха, да и сам он, впрочем, тоже… Но нельзя же злобствовать, как Эва, и заранее видеть одно плохое только потому, что это касается Эриха.
— Видишь ли, Тутти, — обратился он к невестке, игнорируя Эву. — Прости, что я опять возвращаюсь к тяжелому для тебя разговору, к этой истории с погонами. Ты возмущена! Но ведь на улице были сотни людей и даже инвалиды войны — ты заметила, Ирма?
Ирма кивнула.
— И если ни у кого не поднялась рука, если даже старые фронтовики считают, что с погонами надо покончить, значит, тут что-то другое, а не одна только подлость. В этом должен же быть какой-то смысл.
— Подлость остается подлостью! — ответила Тутти непреклонно. — Я не понимаю, какого смысла ты ищешь, Гейнц? Несправедливость остается несправедливостью.
— А я и не защищаю несправедливость, — заупрямился Гейнц. — Я только хочу понять, почему…
— А мне и понимать не надо. О таких вещах я слышать не хочу, — с горечью сказала Тутти.
— Ты не права, Тутти, не права! — возразил Гейнц. — Ты тоже поступала не всегда, как надо, и считала себя вправе так поступать.
Тутти посмотрела на него с недоумением:
— Я так поступала?
— Ты тоже доставала яйца и масло, где только могла, и говорила, что так и надо!
— Так это же совсем другое! — почти выкрикнула Тутти. — Да как у тебя хватило духу, Гейнц, попрекнуть меня этим! Что же мне было, детей голодом морить?
— Конечно, тут другое, Тутти, — жалостливо сказал Гейнц. — Я вовсе не хочу тебя огорчать. Но есть такие, что и больше голодают, и судьи — а ведь им виднее — считают это незаконным.
— Как ты можешь равнять — какой-то фунт масла (а мне и полфунта редко удавалось достать) и это безобразие с погонами?
— Забудем о погонах! Это же только символ того, что начальников больше не будет. Что все будут равны — или что-то в этом роде… — Гейнц было запутался, но тут же поймал утерянную нить. — Подумай хотя бы, каково было у нас в семье — между отцом и детьми; ведь и Отто от этого страдал, верно, Тутти?
— При чем тут Отто? Уж Отто оставь в покое, когда говоришь о погонах!
— Я говорю об отце, об отце и об Отто. Разве Отто не ненавидел отца и в конце концов не восстал против него? И каково же было отцу, Тутти? Ведь Отто с него тоже сорвал погоны…
С минуту в кухне стояла мертвая тишина. Долговязый и бледный, высился Гейнц над своей маленькой невесткой.
Тутти закрыла глаза. Видно было, как трудно ей овладеть собой.
Наконец она сказала умоляюще:
— А теперь ступайте все, уходите из моей кухни. Нет, Малыш! Я на тебя не сержусь. Может, даже ты и прав, может, так оно и есть, как ты сказал, но я этого знать не хочу… Я никогда ничего не хочу об этом слышать… Ты мне сделал очень больно, Малыш! Одно я знаю: Отто был хороший, и, если он причинил отцу боль, значит, иначе он не мог, сам он этого не хотел…
— Пошли, Гейнц, — сказала Ирма. — Ты только ее мучишь.
— Ступай же, Гейнц, ступай в рейхстаг. Ходи себе повсюду, ходи и слушай… Но я уже сейчас могу тебе сказать: увидишь ты одно плохое…
Гейнц нерешительно протянул невестке руку.
— До свиданья, Тутти!
— Ах, мальчик, мальчик, милый мальчик! — слабо улыбнулась Тутти. — Представляю, как ты обожжешься! Очень уж сердце у тебя мягкое, ты сказал тут невесть что, а у тебя так же душа болит, как и у меня. И все вы, Хакендали, такие слабодушные, — я говорю, конечно, про детей.
— До свиданья, Тутти!
— До свиданья, Малыш! И не принимай все так близко к сердцу…
10
— Значит, все-таки в рейхстаг? — спросила Ирма уже на улице.
— А ты думала?
— Когда же мы домой попадем?
— Успеется!
— И что тебе отец запоет?
— Об этом я думаю меньше всего!
Разумеется, он об этом думал, но ему вдруг стало безразлично, что скажет отец. Много-много лет слово отца, подобно слову всевышнего, громовыми раскатами отдавалось у него в ушах. И вдруг уши его закрылись для слов отца — так солдаты не слушали больше офицерских приказов, так рабочие отказывались повиноваться хозяевам.
В голове у него все перепуталось, и эта путаница час от часу все усиливалась. Тутти, газета, сорванные погоны, Отто, восставший на отца, брат Эрих со своим кабинетом в рейхстаге и обманутыми приверженцами Либкнехта, матрос… — совершеннейший сумбур! Но за всем этим чудился ему какой-то брезжущий призрачный свет, а может быть, лишь предчувствие занимающегося света. Предчувствие, что во всем этом сумбуре есть какой-то смысл. Ах, а вдруг это просто чувство, что он молод, и хочет жить, и не хочет идти по следам тех, кто вконец испакостил жизнь, не хочет быть для них козлом отпущенья. Что он хочет своей, нетронутой жизни, со всеми ее шансами на победу и поражение!
— Что это ты нахохлился? — спросила Ирма, встревоженная его молчанием. — Все думаешь?
— Думаю!
— О чем же? О брате?
— И о нем. А что, Ирма, много я глупостей наговорил у Тутти?
— И да, и нет!
— Нет, в самом деле, скажи!
— Может, ты и прав, но как раз перед Тутти не стоило изливать свою ненависть к Хакендалям!
— А я об этом и не заикнулся.
— Ты только об этом и говорил!
— Ничего ты…
Гейнца разбирала досада. Так вот как это воспринимается со стороны, а тем более женским полом, когда хочешь сказать что-то по существу!
— Ну, да что с бабьем толковать… — заключил он себе в утешение.
— Это еще что? Я тебе не баба, я твоя подруга!
— Да уж ладно…
— Вот если ты сейчас своему братцу Эриху выложишь, что у тебя накипело против Хакендалей, это меня только порадует. А вон и рейхстаг!
Да, это был он. Серое, темное здание, вокруг которого больше не кишели людские толпы, одиноко высилось в тумане ноябрьского вечера.
Со стесненным сердцем поднялись они по широким ступеням к главному порталу и были задержаны солдатом, настоящим, заправским солдатом военного времени, с винтовкой, стальной каской и ручными гранатами. Только у этого солдата была на рукаве повязка, на сей раз — белая, с черной печатью.
Гейнц решил, что печать такая же, как на его пропуске, но не тут-то было! Солдат сложил пропуск, вернул его Гейнцу и сказал:
— Недействителен!
— То есть как это недействителен? Я его только сегодня получил, во второй половине дня!
— А мы сегодня во второй половине дня выкурили отсюда всю эту братву. С советом рабочих и солдат мы больше не знаемся! Мы теперь под Носке ходим!
— Но мой брат…
— Может, — равнодушно продолжал солдат, — эта братва заседает сейчас в Замке. Но долго они и там не засидятся. Об этом мы позаботимся. Весь клоповник Лемана разнесем в пух и прах. — Сказав это, служитель Носке сделал поворот и скрылся в портале. Гейнц и Ирма спустились вниз, подавленные своей неудачей.
— Что же нам теперь делать? Пойдем к Замку?
— Нет смысла! Пропуск действителен только для рейхстага.
— Для рейхстага он как раз недействителен!
— А тем более для Замка. Ведь это же логично!
В нерешительности бродили они вокруг темного здания. Толкнулись в другую дверь, но и здесь их ждал отказ.
Зато с третьей дверью им повезло. До часового у третьего входа (на противоположной стороне здания), видимо, еще не дошло известие об изгнании совета рабочих и солдат.
— Пройдите по коридору. Увидите человека в швейцарской. Вряд ли он что знает, сегодня здесь никто ничего не знает. Но кто ищет, находит…