Да, этот выход нисколько не напоминал тот, в августе 1914 года. У Хакендаля был тогда представительный вид. С папкой под мышкой, он вышагивал рядом со своим табуном, как полновластный хозяин. Он испытующе заглядывал в лица прохожих, и их изумление наполняло его гордостью. Малыш бежал с ним рядом — тогда еще не знали, с кем Германии придется воевать, и народ предостерегали против шпионов.
А сейчас предписание насчет лошадей лежало у Хакендаля в пиджачном кармане, и он сам вел под уздцы свою первую четверку, а Рабаузе — вторую. Плату кучерам имело прямой смысл сэкономить. Не пришлось ему и с гордым видом вглядываться в лица прохожих. Их серые физиономии выражали одну лишь безнадежность, а если кто из встречных и замечал лошадей, то, уж верно, думал: лучше бы их отвели на бойню, все перепало бы немного мясца без карточек.
Малыш сидел в школе — и слава богу! За шпионами уже никто не охотился. Сейчас немцам было бы даже на руку, если б мир узнал, как в Германии голодная блокада убивает безвинных женщин и детей. Но мир этим не больно интересовался!
Смотровой плац — все тот же смотровой плац, перегороженный деревянными барьерами! Но сегодня здесь совсем другой порядок. Никакой возни: только короткий взгляд и возглас: «Годен! Следующий!»
Редко какой лошади пощупают ногу или заглянут в рот. Только и слышно: «Годен! Следующий!»
У Хакендаля дрогнуло сердце. Он поручил Рабаузе подводить лошадей, а сам незаметно присоседился к приемной комиссии. Но едва его увидели, как накричали на него и прогнали в три шеи.
— Что вы здесь околачиваетесь, сударь! А ну-ка, марш отсюда, ступайте к своим лошадям! Нечего тут подслушивать!
Кричавший был в чине ротмистра, изможденный и бледный, с острыми чертами лица. На мундире у него выделялся Железный крест первой степени. Верно, из тех, кто потерял здоровье на фронте и теперь рвется обратно, — он, конечно, ненавидит и презирает всю эту «штатскую канитель» в глубоком тылу. Ветеринар, толстяк с розовым, заплывшим лицом, был его полной противоположностью. Он не переставал отпускать шуточки и первый же над ними смеялся.
— Хакендаль! — крикнул он. — Хакендаль как-мне-жаль! Молодой человек с престарелым лицом! Так это ваши лошади? Как есть котята! Верно, купили их в блошином цирке? Ну да ничего, ничего, лошадь есть лошадь! Мы теперь не мерим на гвардейский аршин!
Сморщив лицо в гримасе бесконечного презрения, слушал серый ротмистр шутки этого клоуна. Он ткнул пальцем:
— Вот… И вот этот… И вполголоса писарю:
— Следующего!
— Как? — спросил Хакендаль писаря. — Девятнадцать…
— Да, Сивка и оба гнедых пони забракованы, — равнодушно ответил писарь. — За остальных получите! — и протянул Хакендалю ордер.
— Но, — растерянно произнес Хакендаль, — чем же я кормиться буду? Ведь у меня извозчичий двор… Всего три лошади…
Он взглянул на бумагу. Да так и не разглядел, что там написано, все плыло перед глазами.
— Ничего не поделаешь — война, — уронил писарь. В голосе его звучала легкая насмешка.
— Отчего вы не уходите? Я же говорил вам… — напустился на Хакендаля ротмистр. И поглядев внимательнее: — Ну, чего вам?
— Из двадцати двух лошадей — только три! — бормотал Хакендаль. Это было единственное, что он понял сразу, и только это и удержалось у него в голове. — А у меня извозчичий двор…
Он смотрел на ротмистра так, словно тот должен был войти в его положение.
— Ничего не поделаешь, война! — сказал и ротмистр. Но он сказал это сухо. — Десятки тысяч отцов отдали сыновей, а вам лошадей жалко. — Он еще раз оглядел Хакендаля с головы до ног и сказал уже мягче: — Ну, ступайте, — старослужащий, а брюзжите!
Хакендаль щелкнул каблуками и пошел. Напоминание о военной службе по-прежнему действовало на него безотказно. Он пошел, а за ним следовал Рабаузе, ведя на поводу трех лошадей, — никогда еще у Сивки не было такого плачевного вида.
Только придя домой, уразумел Хакендаль, что собирается уплатить военное ведомство за его лошадей. С головы по сто пятьдесят марок, а ведь он платил Эггебрехту по пятьсот — шестьсот!
Так это же цены мирного времени, думал он, уставясь на ордер неподвижным взглядом. В мирное время за таких недомерков больше и не платили!..
Да, думал он, когда они у нас берут, у них мирное время. А когда мы им что отдаем, у них война.
Долго сидел он — и думал. Но нет, он не пошатнулся, для него это невозможно. Он только взял себя в руки, он и правда железный. Он крепко взял себя в руки, сошел вниз и рассчитал кучеров.
— Шабаш! — сказал он. — Закрываю дело!
Ни малейшей дрожи, ни признака слабости. Это случилось с ним только раз, там, на плацу, удар застиг его так внезапно! Никто не услышит от него ни малейшей жалобы — никто, даже и дома. Лопай, что дают, — и в ножки кланяйся!
— Послушай, Рабаузе, — сказал он. — С этого дня я буду выезжать в одной пролетке, а ты в другой. Одна лошадь у нас будет сменная. Из трех калек одна всегда окажется больна.
Рабаузе внимательно поглядел на него.
— Хорошо, хозяин, — сказал он. — Как прикажете! Мы будем кое-что приносить домой — уж после этого ремонта в Берлине, почитай, не останется извозчиков.
— А затем, — продолжал хозяин, — ты был прав. Конюшня нам велика. Но я не стану ее перестраивать. Я постараюсь продать эту халупу. Мы устроимся где-нибудь поскромнее — ведь это же совсем неплохо, Рабаузе, ты помнишь?
— Еще бы я не помнил, хозяин! Это когда детишки под стол пешком ходили — хорошее было времечко!
— Да, хорошее, — подтвердил Хакендаль. — Ну что ж, может, нам удастся его повторить.
Может быть…
4
Густав Хакендаль вернулся к своей прежней профессии: в синем кучерском плаще, нахлобучив свой иссера-белый тяжелый лаковый цилиндр — материн молочный горшок, — дожидается он на стоянках седоков.
Когда Густав Хакендаль впервые вынырнул из-за понурой Сивки, извозчики, завидев его, стали кричать:
— Что же ты, Густав, никому заработать не даешь? Или решил заграбастать все деньги в Берлине?
А промеж себя толковали:
— На него никто не угодит!.. Ну, да чем бы дитя не тешилось!.. В этакую погоду, да с одной брюквой в желудке, его ненадолго хватит!
Но когда его стали встречать во всякую погоду и увидели, что он соглашается на любую, далее самую тяжелую поездку, и когда прошел слух, что в работе у него только две пролетки, разговор у них пошел другой:
— А ведь что за человек был — известный богатей! Но это уж точно, его с каблуков не сковырнешь! Густав, он и есть железный!
Густаву Хакендалю все равно: пусть болтают! Он сидит на козлах, он принимает эту крутую перемену в своей жизни, этот поворот от благосостояния к каждодневной заботе о хлебе насущном с тем же спокойствием духа, с каким принимает любую погоду. Надо седоку ехать в Рейкикендорф, он и то берется.
— Ладно, едемте, сударь! Но только уж имейте терпение!
И он трогает свою Сивку. Время от времени он пускает ее шагом — пусть седок из себя выходит, — у Густава терпения хватает.
— Были б вы на месте лошади, сударь, вы бы при таких-то кормах тоже не шибко бегали, — только и говорит он. — Радуйтесь, что не вы тянете пролетку и что в ней сидит не Сивка… А ведь могло бы статься и такое, сударь!
Седок ухмыляется. А уж раз седок ухмыляется, значит, доволен. И Густав Хакендаль тоже доволен, он принимает то, что есть. Он мирится со своим падением, он хочет снова стать заправским извозчиком. С той поры как пришло к нему благосостояние, он старался по возможности правильно говорить по-немецки, чтобы не конфузить детей. Теперь он опять вернулся к берлинскому жаргону. Седокам это нравится. Во всем должен быть свой порядок, на порядке он настаивает по-прежнему: в доме — с женой и детьми, и в конюшне. В большом можно и приспосабливаться, идти на уступки, но в малом надо держаться порядка, так как только порядок даст опору в жизни.
Итак, он сидит на козлах и видит многое, хоть его никто не видит. Ведь извозчика на козлах не заметит ни один горожанин; извозчик на стоянке — такая же принадлежность города Берлина, как афишный столб или газовый фонарь.