Разумеется, все, что она говорила, истинная правда: и вечный страх попасться, и ее любовь к детям. Все правда. Она действительно любит детей и хоть иной раз и даст маленькому Отто подзатыльник, это не мешает ей быть нежной матерью. Ее и роды не пугают, и не так уж беспокоит, что станет с ее чудесной фигурой. И вот она взяла на себя пусть и навязанную ей роль палача: она приводит в исполнение вынесенный ему приговор, ссылаясь на тяжелое время, как ссылаются на закон, а он пусть выворачивается, как знает!
Микроб! Ты жалкий микроб на этой земле! Ты прах — пока еще живое тело, и уже распадающийся прах! У мухи, да, у этой мухи над кухонной плитой больше прав, чем у тебя. Право на жизнь. На существование. Продление рода, дети — это ведь тоже в некотором смысле богатство — смех и ожидание, вопросы и возмужание — это больше, чем богатство, это дорожный указатель, обращенный во время, в вечность! Но мы сломали указатель, у нас полное бездорожье, у нас только чащоба, трясина, бесплодная пустошь и первозданный ил, — словом, конец!
Он отворачивается от окна, этот едва освещенный двор тоже ничего другого не сулит. Первозданный ил! Он смотрит в кухню, туда, где стоит его раскладушка. Сейчас мы на нее завалимся, Гейнц, сынок! Хоть мы и не слишком устали, хоть наши мысли и не сулят нам спокойного сна, все равно, мы на нее завалимся. А чтобы разогнать скуку, представим себе, как было, когда мы еще были женаты. До сих пор мы на сон грядущий представляли себе, как бывает, когда у тебя есть постоянная работа. Или как заходишь в кафе и говоришь: «Кельнер, бутылочку белого и десяток сигарет!» — а в кармане у тебя заработанные деньги, и ты вправе их истратить, не обделяя жену и сына. А сегодня мы себе представим, что такое настоящий брак! Белое тело и поцелуи — ах, поцелуи, они не надоедают, даже если ты уже сто лет женат. А Ирма целует совсем по-особенному, ее полураскрытый рот приближается к твоему…
О, дьявол! Дьявол! Кто в силах такое выдержать?! К чертям бы взорвать весь этот мир! Валяться на раскладушке, зазвав к себе в гости призраки собственных супружеских радостей, возбуждать себя воспоминаниями о былых утехах. Проклятье! Нет, нет, ни за что на свете! Этак окончательно превратишься в свинью, а я не хочу превращаться в свинью — клянусь! Как бы эта братва над нами ни куражилась, я — не — хочу — превращаться — в свинью!
Одним прыжком Гейнц Хакендаль вырывается из кухни, и вот он уже среди мусорных баков на темном дворе. Шагая по кучам золы и черепкам битой посуды, он ощупью пробирается к темным воротам. Калитка, разумеется, не заперта, в этом доме не боятся грабителей, здесь, бывает, ночью спят при открытых дверях. Гейнцу это на руку — не нужно ходить за ключом. Спроси он у Ирмы ключ, она, пожалуй, догадается о его душевном состоянии — и из жалости…
А ну, пошла подальше! Оставь меня наконец в покое! Я до тех пор буду слоняться по городу, пока не избавлюсь от проклятых мыслей. Я не собираюсь клянчить у собственной жены, чтобы она из сострадания… Спокойствие! Ни за что… Берлин достаточно велик. Ничто не мешает мне из Вильмерсдорфа дойти ну хотя бы до Крейцберга. Когда я после этого вернусь домой, я уже, верно, смогу спокойно глядеть, как Ирма готовит завтрак… О, дьявол! Спокойствие! Я…
И Гейнц Хакендаль бежит. Он бежит от собственной жены, но ему, конечно, не убежать от самого себя, от своих желаний, вожделений, надежд и грез. Все это он уносит с собой. Он опустошен — и полон до краев. У него нет никакой задачи, нет работы, и ничем не сдерживаемые желания пожирают его, перекипают через край, и каждая мысль возвращается все к тому же: ему уже больше нельзя спать со своей женой. Когда ему поставили в вину продажу трех бланков для прописки, он решил, что это — предел. Но для совершенства нет предела, мы превратимся в этакого пяти- или шестиклассника, подверженного тайному пороку. Свою законную жену мы приспособим для распутства… О, дьявол! Спокойствие!
Гейнц Хакендаль свернул с Вексштрассе на Хауптштрассе. Потом через Колонненштрассе вышел на Драйбундштрассе. Улицы плохо освещены, повсюду грязь и беспорядок. На усеянных бумажным хламом тротуарах толкутся люди. Что-то опять стряслось в мире — или в городе Берлине, его мире, — Гейнцу даже вспомнилось, что он читал об этом вскользь, изучая газетную витрину: в парламенте спорят — строить или не строить броненосец, который необходим для обороны Восточной Пруссии. Одни — «за», другие — «против», и на это переводят тонны бумаги и устраивают собрания и без конца обсуждают и доказывают… О боже, как это осточертело Гейнцу, все эти печатные и устные речи, а в результате ничего не делается… Мы все глубже погружаемся в ил, куда уже втоптаны все эти бумажки, еще до того, как кончились их собрания…
Но нет, они еще не кончились; Гейнц попал в район больших пивоваренных заводов, перед входами в клубы толпится народ, много молодых парней, они оживленно болтают, почему-то дожидаясь конца собраний. Гейнцу вдруг становится невмоготу в полном одиночестве, во власти мучительных мыслей об Ирме, тащиться по ночному городу. Он подходит к публике и останавливается послушать. Ему это можно — он ведь безработный, да и похож на безработного, а стало быть, ничем не отличается от других. Они только окидывают беглым взглядом его потертое зимнее пальто с обтрепанными петлями, его исхудалое от недоедания лицо с торчащими скулами и запавшими глазами и продолжают спорить.
— Шутка ли, броненосец! Да на него надо ухлопать тридцать — сорок миллионов! Лучше б эти деньги раздали безработным, было бы больше толку…
— Что верно, то верно! Нам такая железная посудина ни к чему. Ведь у тех небось десять, если не двадцать таких утюгов.
— Правильно, товарищ! На каждого безработного пришлось бы по двадцать марок. И то хлеб!
— Зато на тридцать миллионов прибавится работы, — осторожно замечает кто-то.
— Каким это образом? Нечего сказать — сообразил! Добро бы они на зарплату пошли, а ведь тут главное — доходы, которые эта братия положит себе в карман.
— А сколько уйдет на подмазку, пока кто-нибудь не заграбастает такой жирный подряд? — задумчиво говорит другой.
— Ты, видно, непрочь присосаться? Пососи-ка лучше свою лапу: для желудка оно пользительнее…
Гейнц Хакендаль переходит от одной группы к другой и молча слушает. Но куда бы ни подошел, всюду слышит он одно и то же, разве что слова другие; повсюду безнадежность, неверие, отчаяние. И не то чтобы сам он был другого мнения: он тоже не видит смысла в таком броненосце. Да и кого туда посадишь? Уж не тех ли, что говорят такое? А других и нет! Все говорят одно и то же. В том, что это говорит каждый, и заключается вся безнадежность, а та безнадежность, что у него в душе, только смыкается с общей безнадежностью. Нигде ни проблеска надежды…
И так же внезапно, как Гейнц Хакендаль прервал свою одинокую прогулку, он ее возобновляет. А тут и собрание кончилось, у входа в клуб вспыхивают дуговые лампы, словно людям хотят дать немного света на обратную дорожку… Но Гейнц Хакендаль не оглядывается; то, что говорилось на собрании и какое вынесли решение, его уже не интересует.
Итак, он идет дальше и доходит до Виктория-парка. За Драйбундштрассе следует нарядный Виктория-парк, когда-то здесь можно было повеселиться и накупить всякой всячины, но об этом больше и мечтать не приходится. Ведь Виктория означает победу, а мы уже давно не побеждаем.
Гейнц Хакендаль присаживается на скамью. На темную скамью, лишь слабо освещенную далеким фонарем. Хоть октябрь уже на исходе и Гейнц легко одет, у него пропало всякое желание бродить по городу, и он присаживается. Домой ему не хочется, хаос в душе еще не улегся (да и с чего бы, собственно? Уж не от разговоров ли про броненосец?), дальше идти тоже не тянет (да и куда, собственно? Повсюду одно и то же!), итак, он присаживается. Эх, закурить бы, и было бы совсем ничего, но и о куреве мечтать не приходится. Он машинально шарит ногой по земле и вглядывается в темноту под ногами. Но ему стыдно, и он переводит глаза на деревья и кусты. Собирать окурки и докуривать их — нет, до этого мы еще не докатились, пока еще нет. Не хочется всякое уважение к себе потерять, пусть жена и отказывается посидеть с мужем на раскладушке…