И Хакендаль чувствует себя на уровне этого всенародного признания. С изумлением смотрит Грундайс на свое творение, Грундайс-удачливый, у которого газета требует все новых описаний этого триумфального похода, с удивлением смотрит на своего еще более удачливого сподвижника. Такой энтузиазм ему и не снился. Не ждал он и такой уверенности от старого извозчика. Тот словно чует, чего ждут от него эти люди, а может быть, все, что бы он ни сделал, приводит их в восторг.
Когда Хакендаль проезжает мимо Кельнского собора и все, затаив дыхание, ждут, чем-то он их сейчас удивит, — хотя чем, скажите, может удивить старик извозчик тысячные толпы зрителей, проезжая мимо Кельнского собора? — Хакендаль смотрит на собор и смотрит на толпы зрителей, и снова на собор и на застывших зрителей… Он поднимается и, размахивая лаковым цилиндром — материным молочным горшком, — кричит:
— Многие лета Кельнскому собору!
И все ликуют, все в восторге…
Когда же предприимчивая по части рекламы металлургическая фирма преподносит ему полный набор новехоньких подков для его Гразмуса, он оглядывает поочередно подковы, Гразмуса, управляющего фирмы в черном сюртуке… и качает головой…
— Нет, — говорит он, — эти штучки нам ни к чему. Забирайте их обратно. Гразмусу они не подойдут. У него размер обуви гораздо меньше.
И, вернув подковы управляющему, едет дальше.
И снова все ликуют, все в восторге.
Но что же в нем видят люди, откуда это ликованье, отчего — как в городе, так и в деревне — стекаются они к нему толпами, только бы его увидеть, только бы прийти в восторг от всего, что бы он ни сделал? Что же приводит их в такое неистовство? В чем причина этого ликования?
Правда, он глубокий старик, ему семьдесят лет, а он взвалил на себя дело, за какое взялся бы не всякий тридцати- и сорокалетний.
Но это еще не все.
К тому же он последний извозчик, в его лице в последний раз колесит по стране уходящий, старый век. Они приветствуют в нем то, чем были их отцы.
Что ж, пожалуй, — но и это еще не все.
К тому же после долгой поры незаживающей ненависти, вражды и гнева, им стали вновь доступны более дружественные чувства к «заклятому врагу» по ту сторону Рейна. Посланцем мира едет он к французам, и они приветствуют в нем своего посланца — но и это еще не все.
Главное же то, что они сами себя чтут в его лице, свою собственную волю к жизни, свою неистощимую жизнеспособность. Этот старый человек, увидевший свет еще в середине прошлого столетия, бесконечно много пережил на своем веку. Достаточно взглянуть на его лицо, изборожденное морщинами; оно напоминает вспаханное поле, каждый год засевал его все новыми разочарованиями, все более тяжкими поражениями, все более горькой нуждой.
Но эти глаза еще источают свет, с языка еще способно слететь острое словцо. Все то, что он претерпел, его не пришибло, это поистине Железный Густав, он все еще надеется. Пусть мы девяносто девять раз терпели неудачу, авось повезет в сотый раз — и вот мы едем! Мы смеемся, мы не перестали надеяться. Пусть мы опять упадем — в грязи валяться мы не станем! Ничто еще не потеряно, мы едем дальше!
Вот примерно какие мысли движут этими ликующими людьми, вот в чем причина их ликования!
Но что же чувствует старик, который, выйдя из укромной тиши своего незаметного существования, вдруг стал предметом горячего участия целого народа?
Внезапная слава не вскружила ему голову. Он не возомнил о себе, но и не испугался — для этого в нем слишком много житейского практицизма. Никогда он не был мечтателем и фантазером. Он говорит:
— Бог мой, таковы люди…
Он не понимает их восторгов; потихоньку скармливает он букеты Гразмусу и его подругам по ночлегу — коровам; потихоньку загоняет полученные дары — сигары, вина, ликеры и сыр — хозяевам постоялых дворов; ни на минуту не забывает о своей торговле открытками. Жизнь не баловала его, а теперь он видит возможность — наипоследнюю — собрать немного денег для себя и матери, и он ее не упускает. Нет ничего предосудительного в том, чтобы зашибить деньгу на чем-то, доставляющем людям удовольствие, и он со спокойной совестью ее зашибает. (Именно это и нравится людям.)
Однако он не разделяет их восторгов. На нем лежит вся тяжесть поездки, ведь он и в самом деле стар. Чем дальше он едет, чем ближе подъезжает к границе, к чужому народу, чужому наречию, тем больше грызет его тайный страх, но об этом он не заикается ни одному человеку, ни даже пламенно-рыжему Грундайсу.
Чем горячее становятся восторги, тем невозможнее для него возвращение домой. В душе он уже тоскует по Берлину. С первых лет зрелости он безвыездно жил в Берлине. Жители Берлина, их мысли и речи, улицы и площади этого города, его извозчичьи стоянки, его шупо — все это стало воздухом, которым он дышал, хлебом насущным, которого он постоянно алкал. Как-то, услыхав берлинскую песенку про Унтер-ден-Линден, где снова зеленеют липы, он не выдержал — убежал в хлев и, присев подле Гразмуса, дал волю слезам. И это он, не помнивший случая, когда б ему хотелось плакать!
Но все это проходит и уходит, не оставляя следа. Что остается — это ликующие толпы. Он проезжает сквозь них, он стар, он смотрит на них сверху вниз, смотрит из отдаленья. У них ищет он подтвержденья тому, к чему стремился всю жизнь. Несмотря на свое падение — был владельцем извозчичьего двора, а стал незаметным извозчиком, — несмотря на неудачу с детьми, несмотря на то, что вся его жизнь — одни сплошные просчеты, несмотря на то, что они молоды, а он стар, — несмотря на все это, они устраивают ему овации. Потому что все это он выдержал с честью, потому что он железный, ничто его не сломило. Потому что всегда в нем жила уверенность, что есть смысл жить дальше, как бы плохо ни приходилось.
Он ищет у них оправдания своей жизни, а они ищут у него оправдания своей…
Они ликуют, а он едет дальше.
И вот он приближается к границе.
12
У Диденгофена пересекает он границу и впервые покидает немецкую землю. Глядь, опять перед ним тот малый из газеты, огненно-рыжий Грундайс.
— Ну, как, папаша Хакендаль, сегодня у нас решающий день. Могу я сообщить: мы пересекли границу?
— А как же? Само собой! Какой может быть вопрос?
— И вы не боитесь? Меня вы до Парижа больше не увидите!
— Боюсь? А чего мне бояться? Авось никто меня не укусит! Только вот что: купите мне в обязательном порядке новую скребницу и картечь лошадь чистить. По статье — путевые издержки!
— Что это вы решили запасаться? Ожидаете худших времен?
— Да нет, не в этом дело! Просто в последней паршивой деревеньке мы с Гразмусом ночевали в свинарнике, и эти подлюги свиньи начисто сожрали мою скребницу и картечь. Даже поверить трудно. «Плохо же вы скотину кормите, — сказал я хозяевам, — когда вы их заколете, меня этой колбасой не угощайте», — сказал я им.
Посмеиваясь, переезжает Хакендаль через границу и направляется к домику, где ждут таможенные чиновники и солдаты. О страхе не может быть и речи, а молодому человеку он здорово утер нос.
— Bonjour! — приветствует он французов заранее заготовленным словцом.
Те смеются.
— Гутен так! — не остаются они в долгу. — Гутен так!
Стоя у шлагбаума, Грундайс следит за встречей. И вынужден тут же вмешаться, так как лингвистические познания обеих сторон на этом исчерпаны. Да и с уплатой пошлины не так-то просто. Требуется поручительство в том, что пролетка и лошадь в течение полугода покинут пределы Франции. Подписываются и другие обязательства. Железный Густав кричит, оборотясь к шлагбауму:
— Если я невзначай помру, придется вам, Рыжик, отвезти мою пролетку домой!
— Охотно! Но вы никогда не умрете, Хакендаль! Вы несокрушимы!
И он долго смотрит вслед старику, смотрит и тогда, когда тот уже скрылся из виду. Грундайс больше не редакционная затычка, он сверкающим метеором вознесся ввысь. Заметки в пятнадцать строчек поставляет теперь другой…
Но по сравнению с тем, что еще предстоит, достигнутого прискорбно мало. Грундайс молит судьбу, чтобы старик добрался до Парижа. Встречи в Париже, очерк о Париже должны превзойти все им доселе написанное. «Милый, не выдай! Еще бы только до Парижа», — молит Грундайс, глядя вслед исчезнувшей пролетке.