— Чтобы духу его здесь не было! — гаркнул отец, встал и схватил подсвечник. — Я с тобой не ругаюсь, мать. Да и с ним не стану, не бойся. Прошли те времена, когда я из-за таких вещей на стену лез. Тогда я еще думал: плоха та птица, что свое гнездо марает. А теперь меня научили. Они мне так нагадили в мое гнездо, и в это, и в то, — я про военную службу, а ведь как я ею гордился! — что я только смеюсь на их срамоту да стараюсь не смотреть в ту сторону!
Но не похоже было, чтобы старик смеялся: он стоит перед кроватью жены с подсвечником в руке, толстые щеки дрожат, борода трясется…
— Пусть отоспится, отец, — молила мать. — Да смотри не бей его!
— Глупости, мать. Стану я учить тридцатилетнего оболтуса! От этого ни ему, ни мне никакой пользы. Нет, оставайся в постели…
И вот он идет босой по недлинному коридору и открывает дверь в каморку. Поднимает свечку, смотрит, прислушивается. И подходит к кровати…
Перед ним лежит сын — его сын, отцова слабость, и не только раньше, а может, еще и сейчас, — он лежит на боку и спит. Мать могла бы спокойно утверждать, что это случайный бродяга, отец его, пожалуй, и не узнал бы. Дряблая, землистая кожа, под глазами набрякшие, синеватые, пупырчатые мешки, страдальчески сморщенный лоб, безобразно отросшая щетина, полуоткрытый рот пенится слюной: чужое лицо!
Отец опускается у кровати на корточки и освещает лицо спящего. Он ищет в нем черты когда-то горячо любимого юноши: в нем было что-то легкое, не в пример грузному отцу, что-то неотразимо легкое, быстрое, веселое! А теперь это мрачный тусклый прах в блеклом сиянии свечи, нечто тупое, вязкое, обреченное смерти и тленью. Этот спящий спит, словно мертвый… Видно, все легкое, веселое давно в нем отмерло.
Отец поднимается. Он перетряхивает одежду сына, вещь за вещью. Нет, это не та одежда, в какой пускают в шикарный отель, поноси ее еще месяца два, совсем расползется… Он разглядывает вещь за вещью, осматривает и башмаки, особенно там, где союзки скреплены с подошвой, ощупывает каждый карман — все это полумашинально.
Отец вздыхает. Он берет свечу и выходит из каморки. Возвращается в спальню, жена сидит на кровати и испуганно смотрит на него…
— Не бойся, мать. Он все еще дрыхнет. Дай-ка мне свой кошелек. У тебя еще остались деньги?
Он роется у себя в карманах, он собирает все деньги, какие находит в доме, и даже ту мелочь, которую извозчик всегда старается иметь при себе.
Сын все еще спит. Отец сует ему деньги в пиджак. А потом быстро подходит к кровати и трясет спящего за плечо.
— Встать, Эрих! — приказывает он своим прежним командирским тоном.
И сын мгновенно просыпается. Буквально видишь, как отзывается команда во всем его теле: за десять— пятнадцать лет оно не забыло отцовской команды. Глаза открылись, замигали, и едва проснувшийся увидел перед собой фигуру со свечой, едва понял, кто перед ним стоит, как на лице у него мелькнуло выражение испуга, панического страха…
Да, теперь отец узнает в постаревшем лице знакомые черты ребенка. Он узнает сына по выражению трусливого, раболепного страха, страха перед наказанием за то, что он натворил и в чем отец не замедлил его уличить.
— Одеться! — приказывает отец.
Он стоит и смотрит. Сын одевается, не торопясь, видно, страх уже рассеялся: сын больше не стыдится отца. Он утратил всякий стыд, а утратив стыд, человек быстро наглеет, особенно, когда видит, что ничего ему не грозит.
Проходит немного времени, и сын уже открывает рот. И что же он говорит, этот бывший отцовский любимец? Что он говорит?..
— Когда-то, отец, ты от великой любви запер меня в подвал. А сегодня ты от великой же любви выбрасываешь меня на улицу и считаешь минуты, тебе не терпится, верно?
Все в нем огрубело — речь и выражение лица, образ мыслей и тон.
— Вы, наши отцы, — продолжает сын с презрением, во всяком случае, он делает вид, что с презрением, — хорошенькую вы заварили кашу, а расхлебывать ее приходится нам. Наплодить детей вы сумели, а воспитать из них крепких людей — это не ваше дело, потому что сами вы — жалкие мозгляки!
Что ни слово, то вранье, трусость и хитрость. У отца чешутся руки. Но он обещал матери не бить его. А говорить с ним нет смысла, он каждое слово вывернет наизнанку.
И отец делает нечто другое: гасит свечу, а как только становится темно, сын умолкает. Теперь, когда он не видит отца, им снова овладевает страх. Он не знает, что будет дальше. Он бормочет про себя проклятья, говорит в ярости:
— Это еще что за фокусы! — Но он уже заторопился.
Можно подумать, что отец, который кажется теперь бесплотной тенью, видит и в темноте: едва Эрих надел шляпу, как из потемок появляется рука, хватает его за шиворот и выталкивает в коридор. Эрих не сопротивляется, он не прочь скрыться…
Но отец тащит его мимо двери на лестницу к двери в спальню. Сын делает попытку вырваться — бесполезно! Рука, схватившая его за шиворот, держит, как клещами, едва он начинает сопротивляться, клещи сжимаются.
— Кто там? — кричит мать, заслышав в темноте шум. — Отец, Эрих, что случилось?
— А теперь простись с матерью, — слышит сын над ухом свистящий шепот. — И поблагодари ее, понятно? Но только вежливо! Как порядочный!
Сын хочет вырваться, рука отца давит ему на затылок. Он делает яростное движение. Но над ухом раздается еще более грозный шепот:
— Будешь слушаться?..
Этот окрик из времен далекого детства оказывает мгновенное действие. Эрих откашливается и кричит:
— Я ухожу, мать! Спасибо, большое спасибо, мать!
— Эрих! — зовет она. — Эрих, мой мальчик! Но почему же здесь так темно? Подойди ко мне, мой мальчик, поцелуй меня! Ах, Эрих… Отец, да неси же сюда свечу…
Но отец не несет свечу, он стоит, укрытый темнотой. Под покровом темноты он тащит сына, этого неудавшегося, безнадежно испорченного сына к краю материнской кровати. Он шепчет:
— Сделай, что она просит! — И чувствуя сопротивление: — Клянусь, я позову полицию! — Он пригибает сына к постели, и сын дарит матери прощальный поцелуй…
— Ах, Эрих! Будь умницей! И не давайся им в руки! Будь осторожен, Эрих! Эрих, прощай!
Она плачет. Она опять плачет. И под этот плач отец выводит сына из спальни. И через входную дверь на лестницу… А потом рука разжимается — и, прежде чем сын успевает кинуть вслед отцу слова ненависти, между ними захлопывается дверь.
4
На другой день Хакендаль прочел в вечерней газете, что полицией пойман преступник, изменник родины. Имя преступника в заметке не называлось, и ничто не указывало на то, что арестованный — Эрих Хакендаль. Но старик сразу предположил, а со временем и укрепился в мысли, что то был Эрих!
Он ни с кем не поделился своей догадкой, но несколько дней трепетал от страха, что вот-вот придут из полиции спросить об Эрихе. Но все было тихо. Постепенно волнение его улеглось. Ярость и печаль понемногу смыло, он был слишком стар, чтобы долго гневаться, и достаточно стар, чтобы во всем, что бы он ни думал, делал или говорил, сквозила беспредметная печаль.
Все эти дни, пока волнение от внезапной встречи с сыном стихало и будни вступали в свои серые права, все эти дни он с возрастающей настойчивостью размышлял о путешествии в Париж. Он уже столько лет колесит по Берлину, не удивительно, что ему все приелось. Концы, как говорится, с гулькин нос! Восемьдесят пфеннигов, ну марка двадцать; уж если посчастливится — талер, до Силезского. И все равно, концы в самый раз для собаки, запряженной в детскую колясочку.
Его тянуло вон из города. Опостылели ему каменные улицы. Захотелось вновь увидеть поля, где вся его юность прошла в крестьянской работе. Захотелось с козел посмотреть, как люди пашут и боронят, как сеют и жнут. Внезапно напала на него словно тоска по родине — да, тоска по родине и охота странствовать… Ехать бы и ехать по широкому раздолью полей. Любая деревня для него — родина, город так и не стал для сельского парня родным.
В самом деле, почему именно то селенье, в окрестностях Пазевалька? Да любая деревня по пути будет в известной мере для него родиной. В каждой деревне крестьяне поутру выезжают на своих упряжках в поле, в полдень звонят колокола, а под вечер люди стоят перед крылечками и судачат о том, о сем. А вот и девушка — гремя ведрами, она спешит к колодцу. В деревне все, должно быть, осталось по-старому. Хорошо бы еще раз это повидать!