Но старый человек на козлах следит, чтобы все шло как по маслу, без задоринки. Ему известны все меблированные комнаты в округе, все аристократические пансионы с ночными звонками, все гостиницы с почасовой оплатой. В отличие от водителей, он не боится оставить свой экипаж у подъезда. Он помогает девушке выгрузиться, нажимает за нее кнопку звонка и поддерживает сзади кавалера, который нетвердым шагом взбирается по лестнице — о, старый извозчик не подкачает, он знает Берлин и ночной и дневной, Берлин, что смеется и что слезы льет рекой; он и бровью не поведет, он — железный…
— Ладно, Юстав, — говорят ему девушки, если кавалер вдруг упрется и не пожелает платить: какого-де черта, он не нанимал извозчика, да и вообще ему нечего здесь делать… — Ладно, Юстав, завтра сочтемся…
Да, вот каковы эти ночные поездки, и вот какие деньги приносит он домой матери! Но ей он об этом, конечно, ни звука.
Уж не надеялся ли Густав, что это его минует? Но нет — ничто его не миновало. Ему, быть может, и не нравилось — ему наверняка не нравилось укладывать в постель подвыпивших мужчин — да еще в такую постель! Но если он хочет жить, если он хочет приносить матери деньги, то у него нет выбора. У него один только выбор — между жизнью и смертью. Умереть — пожалуйста, в Берлине той поры наблюдалась своего рода тяга к смерти, нашедшая отражение даже в статистике. По статистике самоубийств этой тяге были особенно подвержены зеленая молодежь и глубокие старики…
Но Железный Густав не хочет умирать, и тем более не хочет он, чтобы умерла его старушка. Вот и хватаешься за хлеб, — любой хлеб, какой дается в руки. Пусть это и скверный, грязный хлеб, а все же — хлеб!
Нет, Хакендалю и в голову не приходит жаловаться, он не из тех, кто жалуется. Ему уже далеко за шестьдесят, но глубоким стариком его не назовешь. Как почти все люди этой поры, он смутно надеется ее пережить. Должно же что-то прийти на смену, что-то лучшее. Не может быть, чтобы мы безостановочно катились вниз.
Если во время ночных поездок по серым улицам его что и грызет, то это мысль об Эве… С Эвой он не хотел бы так повстречаться: он — на козлах, она — с мужчиной в его пролетке… Везти Эву в такие меблирашки было бы для него катастрофой — дочь и отец…
Доколе он один знает об этих поездках, это еще можно вынести. И чего это ему стоит, знает он один. Но чтобы об этом знал кто другой, а тем более член его семьи, а тем более та, кого он за это самое выгнал из дому — этого он не мог допустить! Мысль об Эве постоянно его мучила. Из-за Эвы он охотно отказался бы от ночной работы… Но как быть с матерью…
Последний раз он видел Эву на скамье подсудимых. Она и не взглянула на отца. Только того поганца, сидевшего от нее наискосок, только его и видели ее глаза. Срок ее вот-вот истечет, но нет, встретиться с ней он не хочет! Ни за что!
И вот наступила осенняя ночь, октябрьская ночь. Дует яростный, порывистый ветер с востока — редкий гость в Берлине, — он обрушивает на опустевшие улицы потоки плещущего, грохочущего дождя. Хакендаль накрыл Вороного клеенкой. Но это не помогает, ветер задирает клеенку и хлещет ею коня по бокам. Отовсюду льет вода. Ничего не попишешь, надо ехать домой. Хоть и без выручки. В такую погоду никто носу не высунет на улицу.
Хакендаль уже повернул обратно, как вдруг у дверей какого-то кафе его окликают:
— Извозчик!
И к нему подбегает господин в макинтоше, видимо, чрезвычайно довольный тем, что подвернулась возможность уехать в крытом экипаже.
— Извозчик… Подвезите… Нет, со мной дама… Она хлебнула лишку, ну да мы с ней справимся… Куда вы нас повезете? Только чтоб не слишком дорого…
— Шесть марок в ночь за вас и за даму, и утром никто вас тревожить не будет. Но только торопитесь, мой конь — не призовой пловец, того гляди, утонет!
Господин вывел девушку из кафе и усадил в пролетку.
— Трогай! Поехали…
И отец отвез дочь, которая его не узнала — как и он ее не узнал, — в меблированные комнаты.
Иной раз жизнь все же бывает милостива к человеку.
3
Уже за три дня до срока к Густаву Хакендалю обратилась одна из тех горничных, какие, собственно, уже давно перевелись на белом свете, — старуха в белом накрахмаленном фартуке с сердечком и белом чепце с двумя длинными лентами, свисающими пониже спины: в четверг, ровно в десять утра, его просят подъехать к дому номер семнадцать на Новой Ансбахерштрассе и отвезти в лечебницу досточтимую фрау, ее престарелую хозяйку.
— Порядок, фролин!
— Так не забудьте! В десять утра!
— Порядок!
Однако на следующий день она подкараулила его на улице — проверить, помнит ли он свое обещание?
— Замотано, фролин! Послезавтра! Новая Ансбахер, семнадцать.
Итак, памятью извозчика она осталась довольна, но действительно ли он едет осторожно? Сторонится ли автомобилей? Досточтимая фрау не выносит автомобилей. Она в жизни не садилась в автомобиль. Она двадцать один год не выходит из дому. Ей девяносто три года!
— Уж я промашки не дам, фролин, мне, слава богу, тоже под семьдесят.
— А мне шестьдесят три.
И они обменялись горделивой улыбкой, довольные, что так много достигли в жизни.
— Но девяносто три — в таких годах не стоило бы выходить из дому. Ведь она уже, чай, отвыкла, как бы ей не сделалось плохо.
— Досточтимой фрау нужно в клинику, ей сделают операцию. Господин тайный советник требует — иначе, говорит, ей не поправиться.
— Что до меня, доживи я до таких лет, я бы не позволил над собой мудрить. Я бы оставил все, как есть.
— А она, видишь, заупрямилась. Ей вынь да подай операцию. Хочет прожить до ста одиннадцати лет — ей нравится это число, она еще молоденькой девушкой вбила себе в голову…
— Что ж, это можно понять, — заметил Густав. — Мы, старое поколение, совсем из другого теста, чем нынешние сопляки. Им бы не сдюжить того, что выпало нам, на наш век! Мы — железное племя!
И с этим он поехал дальше.
На следующий день горничная снова напомнила ему о предстоящей поездке, и тут Хакендаль — «хоть это и не в моих интересах» — заговорил о санитарной карете. — Потому как девяносто три года и дрожки — ведь что ни говори, когда и тряхнет, а уж санитарная карета — это одна резина да рессоры.
— Она и слышать не хочет! Господин тайный советник заказал санитарную карету на одиннадцать, а она, видишь, выдумала улизнуть в десять — на извозчичьих дрожках. И заранее радуется, что натянет нос господину тайному советнику…
— Она, видать, шельма, ваша досточтимая.
— Еще бы! Уж чего задумает, тому и быть, а чего не пожелает, от нее не добьешься. Санитарная карета — такой же автомобиль, автомобиля она не хочет. «Автомобиль, говорит, все равно что бензин, а бензин подожги спичкой, он и взорвется». Послушать ее, так все автомобили когда-нибудь взлетят на воздух.
— Это как сказать. — И Хакендаль покачал головой. — По мне бы хоть сегодня — только я уже не надеюсь…
И вот на следующий день она и в самом деле состоялась — эта поездка с девяностотрехлетней старухой, впервые выезжавшей после двадцатилетнего перерыва.
Из подъезда дома семнадцать на Новой Ансбахер вынырнуло вольтеровское кресло — грандиозное сооружение, сплошные пологости и горбы, с валиками для головы и рук, обитое выцветшим бархатом, с разбросанными по нему птицами: среди множества колибри большущий желто-синий попугай.
Два настоящих грузчика в синих халатах вынесли на ремнях кресло, третий сзади поддерживал спинку. За третьим носильщиком следовал швейцар с охапкой пледов и подушек, за швейцаром старая горничная несла чемоданчик. У всех был то ли торжественный, то ли довольный вид…
В кресле же покоилась крошечная старушонка — одно воспоминание о человеке — с детскими ручками и реденькими белоснежными волосами. На голове у нее плотно сидел чепчик из черного стекляруса. Личико у старушки было маленькое, губы тысячей складок и складочек переходили в рот, но глаза все еще задорно глядели на мир.