Он велел Рабаузе засыпать ночным коням лишнюю порцию овса и спросил старика извозчика:
— Куда тебя нынче носило, Виллем?
— В городе невесть что творится, — отвечал извозчик. — Только и разговору, что про убийство эрцгерцога. Меня три раза гоняли к Шерлю, где вывешивают телеграммы. Убийцу-то поймали, господин Хакендаль, он из этих скубентов, только имя я запамятовал. Тут же, говорят, выпил яду, да его, вишь, вывернуло наизнанку…
— Так, значит, студент, — протянул Железный Густав. — И из-за такого дерьма люди ночью покою не знают! Ему бы задницу расколошматить, да так, чтобы кровь фонтаном, вот что ему надо! Сразу казнить, он и не почувствует, его надо сперва хорошенько помучить! Да что там, нынче и наказывать как следует не умеют.
Старик извозчик оторвался от своей работы, — он чистил синие суконные подушки для дневной смены.
— Вы думаете, господин Хакендаль? А мне сдается, вот уж чего на свете хватает. Да и все у нас делается черёз крик, по команде, а ведь человек не машина, он тоже в некотором роде живое дыхание, со всякими чувствами…
Однако старый Вильгельм выбрал неудачное время для своих рассуждений; в эту самую минуту во двор вкатил его коллега Пипграс; несмотря на ясное летнее утро, верх его пролетки был поднят, а фартук натянут до отказа, словно на улице ливмя лил дождь. Но тут не в дожде было дело…
— Вот, господин Хакендаль, — начал Пипграс, спустив ноги с козел на высокое колесо пролетки, и, пыхтя, сдвинул с шишковатого лба свой лаковый цилиндр с номером. — Тпрру, не балуй, Оттилия! Этой стерве лишь бы до жратвы добраться. Вот, господин Хакендаль, судите сами, что мне оставалось делать? Часу в нервом ночи садится ко мне эта пара, — езжай, говорит он, мимо Лертерского вокзала до Тиргартена, а там все прямо, покамест я не постучу. А мне и невдогад, что он с мухой, только замечаю, седок не стучит и не стучит. А я все еду и еду и нет-нет да и спрошу — не хватит ли? И ничего, никакого ответа, а когда я наконец придержал лошадь, смотрю, оба дрыхнут, да как дрыхнут, сердечные! Хоть тряси его, хоть на ухо кричи, он только бормочет что-то не разбери-поймешь, не добьешься, где у него и дом-то.
— Вечно у тебя такие истории, — взъелся на него Хакендаль. — Немедленно разбуди, рассчитайся, да гони их с моего двора!
И он отступил в сторону.
— Эх, господин Хакендаль, — с упреком возразил извозчик. — И как у вас сердца хватает? Ведь это же дети, невинные дети, на них поглядеть — душа радуется, что у отца, что у матери… Ведь это та самая любовь, про какую в песенниках пишут…
Продолжая приговаривать своим дребезжащим голосом, Пипграс не спеша опустил верх пролетки и отстегнул кожаный фартук…
Собралось уже множество зрителей. Ночные извозчики, уставшие после дежурства, и выспавшиеся за ночь дневные извозчики. Отто и Рабаузе тоже не отказали себе в удовольствии поглядеть на представление. (Старик Пипграс и правда частенько выкидывал такие номера.) Женщины в доме и те учуяли, что во дворе что-то происходит, и снова выглядывали из окон вместе с тринадцатилетним Малышом.
Им представилось в самом деле трогательное зрелище, приятно было смотреть на спящую пару. Если оба и были навеселе, садясь в пролетку, то сейчас они спали совсем как дети. Ее головка, как и полагается, покоилась у него на груди, и оба крепко держались за руки, словно даже и дебрях сна и в чаще сновидений боялись заблудиться и потерять друг друга.
Зрители молча наблюдали прелестную картину. Дав им время наглядеться, Пипграс сказал примирительно:
— Ну как, господин Хакендаль, кажись, я не соврал? Сердце радуется, как подумаешь, что есть еще такое в имперской столице Берлине, где шлюхи на Фридрихштрассе наступают друг дружке на пятки! Ну, да в Берлине чего только нет…
Кто скажет, какие мысли и чувства пробудил у старого Хакендаля вид юной пары? Ведь и он был когда-то молод, и он видел, что то была еще детская любовь, легкое, бестревожное чувство…
Зря только Пипграс прошелся насчет шлюх, которые на Фридрихштрассе наступают друг дружке на пятки, — Хакендалю, возможно, вспомнилась дочь, что тайком шляется в кафе, пользующееся дурной славой, а также сын, от которого этим утром разило гнуснейшими духами. Одним прыжком подскочил он к пролетке, тряхнул спящего за плечо, да как заорет:
— Хватит спать! Вон с моего двора, сопляк!
Но прежде молодого человека проснулась его юная подруга. Она подняла голову и увидела чужой двор, все эти обращенные к ней чужие лица мужчин, глядевших — кто с испугом, кто с досадой и осуждением. Девушка не знала, что эти чувства относятся к грубому наскоку Железного Густава, и приняла их на свой счет.
Она схватила своего дружка за руку и сорвала его с сидения.
— Проснись, Эрих, куда это мы попали? — И бегом к воротам, подобрав длинные юбки и таща за собой своего Эриха.
Услышав имя Эрих, Хакендаль совсем взбеленился и бросился за юной парой, честя ее на чем свет стоит. А по другую сторону бежал извозчик Пипграс, он не ожидал для своей шутки такого финала и теперь упрашивал на ходу и грозился:
— Что вы делаете, хозяин? Ведь господа еще не заплатили! Остановитесь, господин хороший, и уплатите что следует по таксе!
А юная девушка со своим спутником все прибавляли шагу, убегая от зловещих видений действительности в свежее лазоревое июньское утро…
Первым остановился старый Хакендаль. Он стал в воротах у каменного столба, увенчанного золотым шаром, утер взмокшее лицо и, словно очнувшись, уставился на окружающих. Но все в замешательстве от него отворачивались, каждый спешил заняться делом, настоящим или мнимым.
В молчании прошел Железный Густав через весь двор; он только негромко бросил на ходу: «Управишься один, Отто!» — и скрылся в доме.
И тотчас же все пришло в движение, все шептались и шушукались, но особенно толпился народ вокруг запыхавшегося Пипграса. Он так и не догнал молодую пару — этой ночью любовь катали бесплатно.
11
Ровно в семь у Хакендалей пили кофе, и, каково бы ни было на душе у Железного Густава, он ровно в семь становился, выпрямившись, во главе стола и приказывал Гейнцу читать утреннюю молитву. А затем раздавалось шаркание ног и стук передвигаемых стульев, и мать разливала мучную болтушку.
В молчании выскребали ложки остатки размазни в тарелках, в молчании поглядывал то один, то другой на опустевший стул Эриха. Мать нет-нет вздыхала и, вспомнив голодного сына в подвале, роняла: «Ах да!» и «Боже мой, боже!» Но никто ей не отвечал, пока она не разразилась жалобой:
— Опять никто ничего не ел! Да что это с вами такое? Кушай хоть ты, Малыш, уж у тебя-то нет причин морить себя голодом!
Мальчик зорко взглянул на отца и пробасил на самых низких нотах своего меняющегося голоса:
— «Plenus venter non studet libenter» — Сытое брюхо к учению глухо. По случаю сегодняшней контрольной по-латыни мне приличествует умеренность в потреблении вареной муки…
— О господи! — вздохнула мать. — Для того ли посылаешь детей учиться, чтобы потом ни слова ихнего не понимать и чтобы…
Она так и не кончила, в глазах у нее заблестели слезы, и каждый понял: она думает о сыне, сидящем и погребе, он-то уже отучился!
— Придержи язык! — буркнул отец в сторону Гейнца.
— Слушаюсь, pater patriae![7] — И все еще не унимаясь: — Прикажете отнести в школу записку, по какой причине Эрих уроки прогулял.
Отец сверкнул на сына глазами, остальные низко опустили головы, но гроза миновала без единого удара грома; отшвырнув ногой стул, Хакендаль удалился к себе.
Спустя полчаса Гейнц ушел в школу, а Зофи в больницу. Эва с помощью маленькой горничной прибиралась в комнатах, фрау Хакендаль чистила на кухне овощи, а Отто и старик Рабаузе держали в конюшне совет, следует ли напомнить отцу о его личных клиентах, или лучше его не трогать…
Хакендаль-старший сидел за письменным столом. Перед ним лежала раскрытая кассовая книга, а рядом — утренняя выручка, но он ничего не подсчитывал и не заносил в книгу.