«Чего я жду?» — спохватился Эрих, уставившись на поверженную тушу.
Но адвокат уже зашевелился, присел и огляделся вокруг.
— Ты, Эрих? — спросил он. — Никак, я упал?.. Помоги же…
Эрих машинально протянул руку и поднял его.
Адвокат отряхнул снег с пальто и первым делом схватился за глаза.
— Должно быть, я потерял очки. Поищи их, Эрих! Может, они уцелели.
Очки уцелели, Эрих нашел их и подал адвокату.
— А не добудешь ли ты мне такси? Стоянка рядом, за углом. Эрих добыл и такси. С трудом забрался адвокат в машину. Заставил себя сесть по возможности прямо… Эрих в нерешительности держался за дверцу, не зная — ехать или нет… Он ждал, но адвокат так ничего и не сказал ему.
— Мне очень жаль, господин доктор, — прошептал Эрих.
— Покойной ночи, — сказал адвокат, зевая. — В самом деле, нельзя столько пить. Подумать только — упасть на улице! Покойной ночи, Эрих!
— Покойной ночи, господин доктор!
Машина тронулась, и ее поглотила ночь.
8
Непрерывным потоком тянутся люди через подследственную тюрьму Моабит. Еще десять лет назад тюрьма была позором, а ныне, в 1923-м, люди говорили: «Ничего не попишешь! Не повезет, так упадешь с собственной кровати…»
Началось еще в войну: каждый, или почти каждый, покупал масло на черном рынке, а за картошкой ездили в деревню — мешочничали. Многие это порицали, но так уж получилось, что вчерашние законы не отвечали требованиям жизни, — и не удивительно, ведь их писали еще до войны. Если на воровство шел изголодавшийся безработный, разве это можно было равнять с довоенным воровством? Тогда это не вызывалось необходимостью.
Оставаться честным было тем более трудно, что кругом процветала бесчестность. Спекулянт, порожденный войной и заклейменный в войну ненавистью и презрением, ныне стал популярной фигурой. Одутловатый, бледный шибер с неизменным портфелем под мышкой, разъезжающий в роскошном автомобиле, внушал уже не столько презрение, сколько зависть. Слово «спекуляция» вошло в моду, и не одно только слово.
— Не разбери-поймешь, — говорили люди. — Разве спекулянничают одни спекулянты? Говорят — инфляция, и все валят на шиберов с биржи. А, почему бы правительству просто не прикрыть биржу? Кругом одна спекуляция. Тем, кто наверху, инфляция только на руку, им лишь бы избавиться от военных займов, — плакали наши сбережения! Да нас надувают каждую неделю, когда выдают нам жалованье!
Так говорили в народе, — люди не чувствовали никакой связи с правительством. Будь то правительство Шейдемана или кабинет Германа Мюллера, возглавляй его Ференбах, Вирт, Бауер или Куно, — всегда это были «те, что наверху», они не имели к народу никакого отношения. «Им лишь бы выгоду свою соблюсти, а нас обдирают как липку», — так думали и так говорили в те дни.
Рабочему, который гнул спину на фабрике, ничего не говорили сложные соображения насчет Версальского договора, репараций, твердой валюты и оккупации Рура, зато он как нельзя лучше понимал, что его еженедельный заработок, в какой бы астрономической цифре он ни выражался, составлял лишь одну пятую, а то и десятую его довоенного заработка. Хорошо им было рассуждать: «Мы проиграли войну и теперь должны расплачиваться». Рабочий говорил: «Почему же только я? Почему не спекулянты, не поставщики, нажившиеся на войне, но разжиревшие бонзы?»
В самом деле, подумаешь, преступление — стянуть, что плохо лежит, совершить подлог или растрату! В то время приходилось слышать о куда более страшных преступлениях, неделями вопили о них газеты. Настоящие кошмарные преступления, убийства, массовые убийства, люди, убивающие себе подобных, люди, режущие людей, как скот, перемалывающие их на колбасу и этой колбасой промышляющие…
На первых порах это ужасало, но постепенно чувства притупляются. А там появились и вовсе бесстыжие, они сложили об этом песенку, ее распевали на улицах и в конторах, распевали в дансингах юные девушки и молодящиеся старички.
Не волнуйтесь — ваше мясо
Пригодится на колбасы!
Не удивительно, что тюрьмы были переполнены. Машина работала на полную мощность. Треща, скрипя и грохоча, перемалывала она десятки тысяч человеческих судеб — параграф такой-то, наказание такое-то, — ладно, поехали дальше! Не важно, признаешь ли ты себя виновным, не важно, считаю ли я тебя виновным: нарушен такой-то параграф, и все!
Подследственная тюрьма Моабит! Сотни одиночных камер, и в каждой по пять-шесть заключенных! Толкотня и неразбериха, вавилонское столпотворение, смешение судеб и языков… Все возрасты, все сословия и профессии… Сбившиеся с ног служители, умаявшиеся писцы. Комнаты для свиданий, где не смолкают крики, плач, взаимные попреки, свары… Судейские секретари, эксперты, работники угрозыска, судебные следователи, помощники прокуроров и прокуроры, первые прокуроры и обер-прокуроры — поехали дальше, мы не располагаем временем, максимум семь минут, сегодня у меня еще семнадцать допросов и два вызова в суд. «Так вы признаете свою вину или нет? Мне-то все равно. Тогда посидите-ка еще немного да подумайте как следует!»
«Камера двадцать три, Хакендаль, тут с Хакендаль просят свидания! Разрешены свидания камере двадцать три, Хакендаль?» — «Кто такой? Брат, говорите? Вы уверены, что брат? Камера двадцать три, Хакендаль, взята по серьезному делу, она, собственно, уже призналась! Есть еще опасность запутать следствие? Спросите у судебного следователя!» — «Судебный следователь велел сказать, что совсем загибается, просил дать ему поспать четыре часа!» — «Я понимаю, я все понимаю, одного я не пойму, как мы эти четыре, часа без него обойдемся. Ну да уж ладно, вот вам разрешение для камеры двадцать три, Эва Хакендаль, свидание с братом, — скажем, пять минут, никакие разговоры о деле не допускаются. Скажите надзирателю, чтобы никаких разговоров о деле не допускал!»
— Обращаю ваше внимание на то, что никакие разговоры о деле, по которому вы находитесь под следствием, не допускаются. Одно такое слово и разрешение на свидание будет отменено.
— Не нужно мне никакого свидания… Кого это принесло?
— Ступайте, ступайте, не вздумайте еще кобениться! Говорю вам, разрешение дано, и, значит, не рассуждать — точка!
— А кто пришел?
— Ваш брат как будто…
— Эва!..
— Гейнц, Малыш…
Тишина, молчание, только глаза смотрят в глаза…
(Никакие разговоры о деле не допускаются.)
— Как поживаешь?..
Спасибо мне уже лучше.
Чиновник настораживается: нет ли в этом какого намека?
— Могу я что-нибудь для тебя сделать?
— Нет, спасибо, у меня все есть.
— Может, тебе деньги нужны, Эва? Я постараюсь… Я ведь теперь в банке работаю…
— Нет, спасибо, ничего мне не нужно.
Тишина, молчание.
Оба напрасно ломают голову — о чем бы поговорить. О деле разговоры не допускаются, а ведь именно о деле им и нужно поговорить! Как опустела внезапно жизнь! В этой голой, исхоженной бесчисленными ногами комнате для свиданий с деревянным барьером и чиновником, который скучливо смотрит на часы, не истекли ли пять минут, — внезапно остается одно лишь дело! Все другие человеческие отношения куда-то испарились, их нет и в помине — пустота! Осталось только дело, о котором никакие разговоры не допускаются.
— Я уже четыре года, как живу у Тутти. Не знаю, слыхала ли ты…
— Да… Нет, ничего я не слыхала. Я очень долго сидела дома — безвыходно… много, много месяцев.
(Чиновник поднимает голову, строго смотрит на брата и сестру и угрожающе постукивает карандашом о конторку. Он, собственно, не педант, но здесь всякое возможно. Сообщение заключенной, что она много месяцев не выходила из дому, может быть намеком брату, чтобы обеспечить себе алиби.)
И снова разговор на мертвой точке — они только смотрят друг на друга. Знакомые, привычные лица брата и сестры, и вдруг — чужие, и такие далекие и чуждые у них судьбы. Что еще можем мы сказать друг другу?