Чтобы лучше видеть, я приподнялся на локте – и нечаянно сбросил с подоконника книгу. Как на грех, это был растрепанный том Шекспира с бронзовым ножом-закладкой, раскрывшийся на том месте, где Анджело «а партэ» признается в своей страсти к Изабелле. Как заманчиво ту историю наложить на эту!
Я задумчиво взвесил нож в руке.
Конечно же, это был уже другой нож. Тот же самый, но другой. Быть может, разминувшись со мною, он пролил чью-то кровь…
Я думал о сокровенном смысле двух-трех чужих судеб, едва различимые контуры которых на несколько мгновений выступили из тумана, чтобы тотчас исчезнуть. Важны не сами судьбы, но связи между ними: не может быть, чтобы эти трое (не считая ребенка) не были как-то связаны. Банальный равносторонний треугольник можно рассматривать как неисчерпаемый пифагорейский символ. Я посмотрел на нож. Впрочем, быть может, эти люди никак не связаны. Вовсе не исключено, что я наблюдал не одну, а две-три истории с тремя-четырьмя женщинами, с двумя-тремя мужчинами. В этом случае число связей становится головокружительно бесконечным, а история утрачивает смысл. Если… если единственным звеном, которое их безжалостно связало, и единственным смыслом не стал вот этот нож, живший неведомой мне жизнью, пока мое время стояло на месте, увязнув в болезни…
Ястобой
Я люблю этот уголок природы. Часто бываю здесь, но – не регулярно и не обязательно после напряженной работы или каких-то, как говорится, эмоциональных перегрузок. Вовсе нет. Желание посетить этот уголок возникает как бы ни с того ни с сего. Я бы даже сказал, что это иррациональное желание. Оно возникает словно помимо моей воли, беспричинно. Просто вдруг я обуваюсь, спускаюсь во двор, пересекаю закочкаренный пустырь, посреди которого дети устроили что-то вроде футбольного поля с покосившимися воротами и рваной сеткой, перепрыгиваю щербатую оградку и оказываюсь на свалке.
Здесь тоже по-своему живописно, и одно время – несколько месяцев кряду – я мог часами бродить по головокружительно пахнущим навалам ломаной мебели и рваной обуви, пищевых отходов и консервных банок. Я даже облюбовал там уголок, где проводил часы досуга. Нашелся огрызок деревянного стула, маленькая драная подушечка, приспособленные для сидения – напротив высоченной кучи разнообразнейшего хлама. Скрученная штопором детская прогулочная коляска, несколько связок раскисших от влаги книг, раздрызганный телевизор, пара лысых автопокрышек с бесстыдно выпирающим кордом, офицерская фуражка с красным околышем и рваной дырой на месте кокарды, детская ванна, доверху заполненная сгнившими яблоками и картошкой, сотни полторы жестянок и пластиковых флаконов – вот картина, представавшая моему взору. По-своему содержательная картина. Во всяком случае – выразительная, как выразительны тошнотворно детализированные изображения бреда у Достоевского и Дали.
Подолгу я напряженно вглядывался в детали, сопоставлял, сочетал в разных вариантах, и душа моя наполнялась… ну, чем-то… Возможно, это состояние можно назвать и гармонией, пусть и пустой, но – гармонией. Вот только получается, что душа наполнялась пустотой… Впрочем, почему бы и нет? И не таково ли главное и самое жгучее желание современного человека? Хотя, возможно, ощущение душевной наполненности я просто путал с усталостью от работы, когда душа ищет смысл там, где его и быть не должно, как в фильмах Тарковского, – и тем не менее эта работа не напрасна, как не напрасно любое усилие души.
Словом, я подзапутался, назовем это так. Душевная гармония сменялась дискомфортом, возникало напряжение, по ночам я кричал или разговаривал на незнакомом языке, и это было ужасно. Будучи примитивным городским животным, я жаждал простоты и ясности.
И я обрел простоту и ясность, когда однажды совершенно случайно забрел в незнакомый уголок свалки, туда, где она упиралась в жиденький перелесок, примыкавший к железной дороге. Кое-где мусорные осыпи вползали в перелесок. Одолев перемычку между двумя кучами, я оказался лицом к лицу – да-да, лицом к лицу – с уголком природы, сжатым двумя мусорными языками. Я оторопел. Разумеется, здесь не было ничего необычного в том смысле, который мы привыкли вкладывать в это слово: ни сногсшибательных панорам, ни потрясающе редких пород деревьев, ни так далее. Группка покрытых маслянистой копотью кленов трепетала листвой над путанкой ежевики, сквозь которую рвались вверх толстенные стебли лопухов-репейников, забрызганных чем-то вроде известки. Вот, пожалуй, и все, если не считать мелочей – подорожника и безымянной травки.
Я долго и внимательно разглядывал этот уголок, пока не впал в раздражение. Ну почему я оторопел? Почему остановился? Почему сразу не ушел? Непонятно. Просто непонятно – и все. Швырнув окурок в ежевику, я вернулся к давно облюбованным гнилым яблокам и картошке.
Однако утром я проснулся с совершенно недвусмысленным намерением вновь побывать на границе свалки.
Солнце только встало. За перелеском прошумел первый поезд. Прихватив обломок деревянного стула и драную подушечку, я пробрался к новонайденному уголку и пристроился у одного из мусорных языков. Но не успел закурить, как понял, что с этой точки мне будут плохо видны брызги известки на лопухах, а без этих белых шлепков на серой зелени я не воспринимал уголок как целое.
Несколько дней ушло на поиск места для наблюдения. Наконец я устроился. Я попытался понять, чем же привлек меня этот уголок, сразу же отвергнув мысль о тяготении к живой природе: пошло и непродуктивно. Да и какая это природа! Грязные деревья и грязные же кусты на границе между свалкой и закопченным городским предместьем. Так же бессмысленно было искать и некое содержание в расположении растений и предметов. Речь могла идти разве что о сакральном содержании, но таковым обладал любой материальный объект в мыслимой вселенной, что обессмысливало поиск. В конце концов я отказался от этих попыток и почувствовал облегчение: навязанные предметам – да и людям – моральные значения утяжеляют и уплотняют мир настолько, что движение, неважно куда, становится невозможным.
Постепенно я настолько привык к новому уголку, что уже отваживался вести здесь разговоры. Разумеется, только случайные и бесцельные. Это могли быть рассуждения о проблеме неотвратимости воздаяния в поэме о Горе-Злосчастии; об определителях конечного порядка в понимании Гаусса; об определении характера мужчин на основании наблюдений за способами мочеиспускания; о воспитании детей и зверей; о трагедии женщины, вынужденной вести жизнь прямостоящего существа; о способах приготовления салата из тунца и т. д.
Несколько недель уголок никак не реагировал на мои излияния. Все так же трепетали закопченные листья кленов, все так же равнодушно покачивались стебли лопухов, все так же жила своей лиственно-насекомой жизнью ежевика. Я продолжал разглагольствовать, следя только за тем, чтобы, не дай Бог, не впасть в последовательность (развивая, скажем, изо дня в день одну тему) или обнаружить в моей болтовне хотя бы даже скрытую, потаенную связь с моей жизнью. И хотя я ни на что не надеялся, усилия мои не пропали втуне.
Это случилось – хорошо помню! – в те минуты, когда я говорил о бронзовом топоре из Аркалохори с надписью пиктографического характера. «В начале двух из трех строк на этом памятнике, – бубнил я, – которые читаются сверху вниз, стоит знак головы со странной зубчатой линией на темени, что является, вероятно, параллелью к позиции ГОЛОВА С ПЕРЬЯМИ на Фестском диске, так как этот последний появляется только в качестве начального знака группы. У головы, изображенной в профиль, зубчатая линия идет вдоль, у другой головы – поперек. Другой памятник, который можно поставить в ряд с Фестским диском, это каменный алтарь из Маллии…»
Но тут я запнулся, остановился и тотчас задался вопросом: что заставило меня остановиться? Никаких видимых причин. Да и ощущения… Они были такими неясными. Я внимательно вгляделся в тополя. Ветерок стих, и листья на несколько мгновений замерли. Это? Или что-то изменилось в расположении листьев ежевики? Или, может, появление вот этого рогатого жука заставило меня прервать треп об истории дешифровки надписи на Фестском диске? Но все это – внешние обстоятельства, скорее поводы, а не причины. Нет-нет, было же и что-то внутреннее, хотя и связанное с этим уголком, со смыслом, который – чего уж там – мог содержаться в растениях и предметах. Если бы у этого уголка была душа, я бы сказал, что эта душа шевельнулась, и это-то движение передалось мне, моей душе.