Наступил девятый вечер с тех пор, как Анхен заболела. Она лежала без памяти. Профессор долго сидел у постели, озабоченно опустив голову на сложенные руки. Затем он встал и отозвал Фелиситу в соседнюю комнату.
– Вы не спали прошлую ночь и не отдыхали ни минуты, и все-таки я должен просить вас о новой жертве, – сказал он. – Сегодня ночью будет кризис. Я мог бы оставить тут мою двоюродную сестру или Розу, потому что Анхен без памяти, но я нуждаюсь в вашем самопожертвовании и присутствии духа. Можете ли вы не спать и сегодня?
– Да.
– Но это будет трудное время страха и волнений, достаточно ли у вас сил для этого?
– О да, я люблю ребенка и, наконец, я хочу!
– Вы так уверены в силе своей воли? – спросил он почти прежним ласковым тоном.
– Она мне никогда еще не изменяла, – возразила она, и ее взгляд, до того совершенно спокойный, стал вдруг ледяным.
Наступила ночь – тихая, теплая весенняя ночь. Больной ребенок бился в сильнейших судорогах. Профессор сидел у постели и не сводил глаз с Анхен. Он сделал все, что предписывало врачебное искусство и человеческое знание, и теперь должен был ожидать результатов. На башне пробило двенадцать часов. Фелисита вздрогнула: ей показалось, что один из этих мощных ударов должен был унести детскую душу… И действительно, тельце ребенка ослабело, маленькие руки устало упали на одеяло, головка неподвижно лежала на подушках… Профессор наклонился над кроваткой. Прошло несколько жутких минут, затем он поднял голову и взволнованно прошептал:
– Я считаю ее спасенной.
Молодая девушка наклонилась над больной и услыхала глубокое, спокойное дыхание. Она тихо поднялась, вышла в соседнюю комнату и подошла к открытому окну. Ароматный ночной воздух, к которому примешивался уже предрассветный холодок, подействовал на нее освежающе. В висках у нее стучало: там, в душной комнате, она была свидетельницей борьбы человека со смертью. Ее нервы были напряжены. Она ничего не слышала, кроме резких вскрикиваний ребенка, и видела только бедное трепещущее тельце и бледное лицо врача, требовавшего взглядом или кивком головы ее помощи.
Профессор вышел из комнаты больной и подошел к Фелисите.
– Анхен спит спокойно, я пробуду с ней до утра. Идите, отдохните.
Фелисита тотчас же отошла от окна и хотела молча выйти.
– Я думаю, сегодня мы не должны разойтись чужими, – тихо сказал он, – за последние дни мы, как два верных товарища, старались отвоевать у смерти человеческую жизнь.
Подумайте об этом, – прибавил он, – через несколько недель мы все равно разойдемся навсегда… Вы победили мое девятилетнее предубеждение против вас, только в одном пункте – в упрямстве и ненависти – вы остались тем же необузданным ребенком, для которого тогда потребовались вся моя твердость и строгость.
Фелисита подошла ближе. Она стояла, освещенная луной, гордо подняв голову, сильно побледневшая, с крепко сжатыми губами, и во всем ее существе чувствовалось что-то непримиримо враждебное.
– Когда вы видите больного, вы ищете причину его болезни, – ответила она, – но вы не захотели узнать причин необузданности человеческой души, которую вы хотели исправить. Вы слепо верили наговорам и впали в такую же ошибку, как если бы вы отнеслись небрежно к больному… Отнимите у человека его идеал, его золотую будущность, о которой он мечтает, и, будь он самым набожным и добродетельным, он никогда не подчинится сразу, а тем более девятилетний ребенок, который только и думал о том дне, когда увидит свою обожаемую мать…
Она остановилась на мгновенье, профессор молчал. Только вначале он живо протянул руку, точно хотел ее остановить, но по мере того, как она говорила, он становился все неподвижнее.
– Дядя оставлял меня в счастливом неведении, – продолжала она, – но он умер, а с ним умерло и сострадание в этом доме… В то утро я впервые была на могиле моей матери; я только накануне узнала о ее ужасной кончине, и мне сказали в то же время, что жена комедианта – потерянное существо и что даже милосердный Бог не может терпеть ее присутствие у Себя на небе.
– Почему вы не сказали мне этого тогда? – глухо перебил ее профессор.
– Почему я не сказала вам этого тогда? – повторила она, горько улыбнувшись. – Потому что вы перед тем заявили, что тот класс людей, из которого я происхожу, вам невыразимо противен и что легкомыслие у меня в крови. Хотя я была еще совсем маленькой, но знала, что не найду ни милосердия, ни сочувствия. Да и было ли у вас сочувствие к ребенку комедиантов? – спросила она с горечью. – Пришло ли вам в голову, что существо, которое вы запрягли в рабочее ярмо, имеет свои взгляды? Меня не смущает самая тяжелая работа, но то, что вы хотели сделать меня какой-то машиной и окончательно уничтожить во мне все духовные стремления, которые одни только могут облагораживать трудовую жизнь, – этого я вам никогда не прощу!
– Никогда, Фелисита?
Молодая девушка энергично покачала головой.
– Я должен этому подчиниться, – сказал он со слабой улыбкой. – Я вас смертельно обидел и все-таки повторяю, что не мог действовать иначе. Я должен еще раз затронуть ваше больное место, защищая свою точку зрения. При отсутствии у вас средств и вашем происхождении вы должны сами зарабатывать себе хлеб, и если бы я дал вашему воспитанию другое направление, то это было бы жестоко, так как потом вас заставили бы исполнять тяжелую работу. Неужели вы думаете, что какая-нибудь семья возьмет дочь фокусника в качестве воспитательницы для своих детей? Разве вы не знаете, что человек высшего круга, который захотел бы соединить свою жизнь с вашей, принес бы огромную жертву? Какое унижение для вашего гордого сердца!.. Социальные законы, которыми вы пренебрегаете, многим стоят больших жертв, но они политически необходимы… От меня эти законы также требуют отречения и одинокого жизненного пути…
Он замолчал. Теперь Фелисита проникла в тайну, которая против воли сорвалась с его губ. Без сомнения, он любил женщину, стоявшую, по социальным меркам, выше его. И ей невольно стало как-то тоскливо. Неужели она чувствовала к нему сострадание? Разве можно было жалеть его, когда он сам отказывался от счастья, вместо того чтобы бороться за него?
– Что же, Фелисита, вы не возражаете? Или вы чувствуете себя оскорбленной моим объяснением, которого я не мог избежать?
– Нет, – ответила она холодно. – Это ваше личное убеждение… Вы все равно не поколеблете моего мнения, что есть люди без предубеждений, признающие, что и дочь фокусника может быть честной… Что я должна вам еще сказать?… Вы придерживаетесь точки зрения знатных людей, которые сами приковывают себя цепями, чтобы не упасть, я же принадлежу к презираемому вами классу свободомыслящих… Вы сами говорите, через несколько недель наши дороги разойдутся навсегда… Но и по духу между нами лежит пропасть… Не имеете ли вы каких-нибудь приказаний относительно больной?
Профессор покачал головой, и, прежде чем он успел вымолвить слово, Фелисита покинула комнату.
XVII
Анхен быстро выздоравливала, но Фелисита не была избавлена от обязанностей сиделки. Малютка начинала сердиться и волноваться, как только Фелисита хотела покинуть ее комнату, и советнице пришлось попросить Фелиситу остаться у больной до ее окончательного выздоровления. Молодая вдова пришла к этому решению с тем большей легкостью, что профессор не сидел теперь в комнате больной. Его посещения по утрам длились не более трех минут, и вообще его теперь мало видели в доме. Казалось, его вдруг охватила страсть к саду; он больше не работал по утрам в своем кабинете, и кто хотел его видеть, должен был идти в сад. Госпожа Гельвиг подчинялась его новой фантазии и, к превеликому удовольствию советницы, устраивала и обеды, и ужины в беседке в саду. В старом купеческом доме стало еще тише: раньше десяти часов вечера домой не возвращались. Но зато случалось, что профессор приходил домой раньше других. Тогда он делал несколько шагов по направлению к комнате больной, потом, точно в раздумье, останавливался и быстро поднимался к себе. Его кабинет был над комнатой Анхен, но он не сидел над своими книгами, а целыми часами ходил из угла в угол. В восемь часов Анхен обычно засыпала, и тогда для Фелиситы наступал отдых – она шла в мансарду.