"Ревизор". "Вечером я играла с двух репетиций Пошлепкину. Не ушла я от нее... Или она от меня. Пропищала я все же по-своему -- и плохо. По внешности: куриная нога, обглоданная и брошенная под крыльцо. По тону: просительница, слесарша, поломойка у батюшки и урядника уездного городишки. Бранные слова говорю как степень огорчения и степень сокращенности лексикона своих слов. Смешно, говорят, очень. Но, по-моему, играла несдержанно, унизительно..."
"Карамазовы". "Я чувствую себя неспокойно: ведь опять старуха, и с вывихом. Вывихнуть-то я ее вывихнула, а вот в ту ли сторону -- не знаю..."
"Бесы". "За Варвару Петровну меня следовало бы привлечь к судебной ответственности и, может быть, за умышленное преступление..."
Я должна тут сказать, что такое недовольство собой не мешало тому, что все эти нелюбимые ею роли выходили у нее всегда удачно. Ее работа, убивавшая ее как личность и как артистку, служила только к лишней славе театра.
Пурпурная мантия театра часто бывает окрашена кровью сердца настоящих артистов, может быть, она потому так ярка и красива.
Одной из ролей Надежды Сергеевны, произведшей буквально сенсацию, была Манефа из "На всякого мудреца довольно простоты" Островского. Правда, она ее играла изумительно. И это было страшно.
После генеральной репетиции она писала: "Манефа не удалась. Костюм не слился с лицом и с тоном. Я рассчитывала на смешное, не утрированное, а вышло грустно-красивое, нестеровское. При этом я еще в третьем акте, вероятно, уже устала, хохотала в голос, остановила репетицию. Товарищи сердились, а я огорчалась бесполезно".
"Нестеровское" в костюме изменить удалось, но зато "смешным" сделать образ Манефы не удалось. В ее Манефе было что-то жуткое, точно вся распутинская Россия олицетворилась в этом незабываемом образе страшной и наглой кликуши. Но это уже был не Островский, а Достоевский. Жутко и мучительно было смотреть на искаженное лицо Бутовой, и, когда я после спектакля пришла к ней в уборную, я не могла поднять на нее глаз. Только когда она разгримировалась и я увидала перед собой ее целомудренное, печальное лицо, я поняла, что с ней сделали.
Мы ехали домой. Она потом часто с грустным юмором рассказывала близким, как я долго молчала. Она, наконец, спросила меня:
-- Ну, как же я играла?
Я ответила:
-- Замечательно! -- И потом, после паузы, не сдержавшись, горько расплакалась.
Н.С. редко отмечала, когда ее хвалили, точно эти похвалы не за любимое не удовлетворяли ее. Помню, только раз она мне написала: "Сегодня Никиш смотрел "Анатэму". Никиш сказал обо мне, что он все понял, -- не надо слов. Удивился, когда ему сказали, что я молода. "Надо было жить долгую жизнь, -- сказал он, -- чтобы знать великую скорбь утраты смысла жизни".
А вот одна из самых печальных страниц ее деятельности, которой я и закончу рассказ о ее сценической карьере.
Письмо ее: "Сегодня неожиданно пришла ко мне радость: возможность сыграть Ольгу в "Трех сестрах", в субботу 12-го. Не знаю, как выпутаюсь, -- костюм, слова, чувства... Прошу тебя, пожелай мне..."
Больше даже она ничего не могла написать.
И вот она сыграла Ольгу -- с волнением и на этот раз с великой радостью: "Три сестры" принесли мне дерево сирени в цвету -- высокое, выше меня... И белых роз. Посылаю тебе одну из сестер их. Перевязаны они оранжевой лентой". (Это был ее любимый цвет; она говорила, что в нем солнце, и хотя не носила его, так как всегда носила только белые или скромные цвета, но в комнате у нее постоянно был какой-нибудь бант или лоскуток, "поймавший солнце".) "...И написаны чудные слова: "Н.С.Бутовой, за светлый, нежный образ Ольги от почитателей ее творчества. Прекрасному видению -- Ольге". Сегодня смотрела М.П.Чехова. Мне бы ужасно хотелось знать ее впечатление. Попробую завтра спросить, да боюсь, не скажет всего. Вернулась домой: не сплю, думаю и иду к тебе, родная. Уже весенние звезды высокой ночью, уже весна с юга и где-то расцветают розы и сирень. Боже мой, боже мой!.. И для меня цветет нежность в душах людей!"
Ее трепетной радости не суждено было быть долговечной. Разговор с дирекцией сразу разбил ее проснувшуюся надежду, что с нее снимут гнет "старух" и дадут ей, наконец, выступить в ролях, более близких ее душе.
"...Была у Владимира Ивановича, разговаривали. Все хорошо... Все, как нужно. И как может быть. Напишу подробно, когда соображусь. А сейчас -- сумбурно. Много все же неожиданного. Хотя все по-старому".
Я сразу поняла, что что-то ударило ее. "Два дня были для меня тяжелые -- не могла написать тебе. Владимир Иванович говорил чудесно: говорил все хорошее, что можно сказать актрисе. Но в общем сказал, что Ольга -- не мое дело. Что здесь мое дарование сковано и неприложимо. Я говорила о своем горе, о своей надежде, что недостатки мои для этих ролей могут быть удалены... Он глубоко сочувствовал моей дисгармонии желаний и возможностей, но изменить это все не в моей и не в его власти. Я сознаю, что он глубоко прав. Но трудно, трудно похоронить возможное для всех -- недоступное для меня".
Это единственный намек на протест, проснувшийся у нее. Почему же это возможно для всех и недоступно для нее? Где сказано, что, например, Ольга должна быть красива конфетно и говорить серебристым голосом? Почему, наконец, ее "бытовой оттенок голоса и глуховатый тембр", которые ей ставились в главную вину, ей мешали, а другим артисткам не менее бытовой говор не мешал играть даже Ибсена? Все это делало больно.
Решение взять у нее Ольгу, которая после Савицкой по праву принадлежала ей, вызвало протесты в среде молодежи, волнение среди учениц и почитателей. Возник план у молодежи написать письмо в дирекцию театра с просьбой оставить роль за ней. Собрано было множество подписей. Но, случайно узнав об этом, Надежда Сергеевна категорически запретила делать что-либо подобное. Она писала мне по этому поводу: "Смешные... Разве это может изменить что-нибудь?" Но была глубоко тронута этим доказательством любви к ней.
Это был ее последний разговор с театром на эти темы. Она с тех пор добровольно убила в себе даже мечту.
Она писала мне: "Я видела сон... Пора проснуться и не обманываться видением. Радоваться, что оно было, но и не падать духом от неизбежного -- необходимого".
Она почти отошла от сцены: занялась преподаванием, режиссированием. "Усталость режиссера -- не усталость актера, -- говорила она, -- и первая мне много легче". Она старалась найти в этом смысл своей работы в театре. Но постепенно отходила чувством от него, так как он не дал ей того удовлетворения, какого она жаждала, тоскующая по достижениям и свершениям.
Печальные часы переживала она: "Вечером я пошла в театр. Не знаю, зачем? Как ходят на ту улицу, к тому дому, где жила дорогая жизнь, взявшая твою жизнь... В этом году исполнилось ровно десять лет, что я в Москве. Пришла в театр. Там, как десять лет назад, -- чужие люди. Тогда все были чужие, а теперь новые. "Мизерере" шло. Участвует всё молодежь... Походила, поглядела... и ушла".
Так она все больше уходила в одиночество свое, "покинутая любимым", и, наконец, совсем ушла из жизни, не дав искусству всего, что обещала, не свершив и жизни женщины, не оставив ребенка, -- она, так любившая детей, видевшая в них "прекрасную тайну мира".
Она, награжденная всеми богатствами, которые могут быть у женщины: талантом, умом, очарованием, даром деятельной любви, -- ушла из жизни нищей.
Сколько возможностей было заложено в ней, какой большой артисткой она могла стать! Ей не удалось это потому, что она слишком себя забывала. Настоящее, совершенное искусство достигается лишь тогда, когда у художника полная гармония между тем, что он дает и что он берет от жизни...