Литмир - Электронная Библиотека
A
A

А у меня на столе как раз стояли примулы такого же лимонного цвета. Я взяла пучок и хотела ей приколоть к поясу. Она долго отнекивалась, а я настаивала, не понимая причины отказа. У нее вдруг брызнули слезы из глаз, и она воскликнула: "Да пойми ты, ведь ты мертвой цветы приносишь! Меня -- украшать!"

И столько в этом было отчаяния и такая уверенность в том, что она говорила, что я бросила цветы и невольно замолчала.

Эти мысли роковым образом лишали ее веры в себя, в свое право на счастье, радость, красоту... Они преждевременно угашали ее молодость и точно набрасывали траурную дымку на ее жизнь.

"Не знаю, не знаю, куда девался мой свет? -- горестно вопрошала она. -- Тот свет, что для каждого человека освещает его будущее?"

Она не верила в свое будущее, не верила в то, что оно может быть у нее: "Твои письма из Мариок опять напоминают мне о надежде, что воскресла было во мне при встрече с тобой когда-то, -- надежда на возможность возврата живой жизни. Но из пепла дерева не сделаешь. Если бы у меня хоть сохранился интерес к тому, что такое я среди других людей!"

У нее не было этого интереса. Только потому, что тем, чем она хотела и должна была быть, ей стать не дали, а иным она бессознательно не хотела быть. Но, как я ни старалась разжечь в ней огонь протеста и борьбы, она не поддавалась этому...

Конечно, такой отказ от борьбы больше всего объяснялся болезнью, и в ней все сильнее преобладало чувство усталости: "Я устала, устала... А сердце большое и, кажется, ему тесно, но не больно".

Она с печальной улыбкой смотрела на мои попытки как-то, чем-то оживить и скрасить ее жизнь и только говорила мне: "Чем меньше во мне живого, тем радостнее мне твоя жизнь!"

Ее жизнь становилась все безрадостнее, потому что с каждым годом безрадостнее становилась для нее работа. А работа для нее была прежде всего смыслом существования. Да и стоит мне вспомнить, как она относилась к моей работе, чтобы ясно было, что для нее могло быть в созвучной и желанной работе, не той насильственной, которую подсовывала жизнь. Она писала:

"Ты работаешь, и мне не хочется нарушать твои часы сосредоточенности и, если бы умела, -- писала бы тебе шепотом! Работай, работай. Пусть рука помогает мысли, мысль служит сердцу, а оно стучит, стучит и прошлым, и настоящим, и тем, что будет, и тем, чего не было. Пусть эта работа не пугает тебя ничем. Пусть твое творчество зазвучит всеми чувствами и любви, и страха перед человеком за любовь, и ужасом смерти..." (Я писала тогда мои новеллы "Сказания о любви". -- Т.Щ-К.) "Пусть все чувства твои пройдут весь путь в полную силу, и он зарастет цветами красоты. А результатом этих чувств будет радость".

"Через работу мы протягиваем руки к общей человеческой жизни..."

Но иначе приходилось ей писать мне о своей работе в театре: "В театре работа продолжает быть для меня и трудной, и волнующей. Верно, есть во мне что-то нескладное, настроенное на другой лад, чем у людей. Им трудно со мной, мне непонятно с ними. А в нашей работе, где нет молчанья, где все на счету, это создает обостренность отношений". "Душа болит за роль... Та, что хочу, как мираж ускользает, а память и сценическая привычка подсказывают мне ненужное, неверное".

Так "душа болела" у нее за все роли просто потому, что все эти роли были для нее как тяжелая болезнь. Она стремилась сделать из них все, что могла, скрывая от самой себя свою нелюбовь к ним.

Подходила Надежда Сергеевна к ролям не с внешнего образа. Так, например, перед "Анатэмой" она уехала в какое-то маленькое еврейское местечко и долго жила там. Но где другая актриса остановилась бы на изучении типичных старых еврейских женщин и постаралась бы дать по возможности характерную фигуру? Бутова вглядывалась в жизнь и переживала трагедию "черты оседлости", что оставило большой след на всем ее мировоззрении.

"Упорно вижу то, что совсем не нужно мне для роли, и оно не дает мне покоя", -- писала она мне оттуда. Реальная трагедия жизни казалась ей куда значительнее андреевской пьесы. Работа над Сурой давалась ей трудно.

"Работа моя продолжает меня огорчать. Меня страшит то, что мои желания не выливаются у меня во внешний образ, доходящий до других. Ушла куда-то смелость, ушла способность. Не утешай меня: я не так огорчена, чтобы оправдываться причинами, утешаться надеждами. Хочу лишь побороть в себе то, что мешает мне, что мешает и другим. Но как мне завидно смотреть на Качалова! Он думает только о том, как лучше, как тоньше выразить, и его желание недолго ждет результатов намерений его".

"Верно, физическая усталость наступила, ибо я глуха и слепа внутренне. Равнодушная прихожу на репетицию и такая же ухожу оттуда, хотя работа тоскует по моей бодрости. Верно, плохая выйдет Сура. Что делать? Самой с собой труднее ладить, чем с чужим капризным ребенком".

"Спектакль решили отложить до 2 октября. Я была бы очень рада этому. 30-го мне страшно. Очень многого не успею сделать, не успею нужного и спешного закончить, а не хочется запыхавшись прийти на сцену первого спектакля".

"Как трудно с костюмом Суры. Трудно сладить с богатством -- и не хочется мне подобного богатства, -- а впечатление богатства трудно уловить, да еще недавнего, безвкусного богатства..."

После генеральной репетиции она писала: "Порою -- и часто -- казалось, что публике несносно слушать слова, и она ненавидит нас. Я была как деревянная. То ли, что публика мрачной стеной надвинулась как-то перед рампу и было как-то стыдно ее взглядов, то ли мешали перемены, которые внес автор, но было тревожно и тяжело..."

Довольно этих слов: "куда-то ушедшая молодость", эта "глухота и слепота внутренняя", этот "стыд от взглядов публики" и ощущение ее "ненависти", -- чтобы понять, какой мучительной операцией, каким насилием над собой была для нее эта роль.

Да и не одна эта, а все роли.

Вот несколько отрывков из ее писем (не в хронологическом порядке):

"Я пришла с репетиции "Бранда". Волновалась несносно. Говорят, что грим чудесный, что есть сильные места. Но я сама себе мешала". ..."Бранд" заворожил меня. Если бы у меня были нужные мне возможности, я бы, кажется, сделала что-то значительное из старухи Бранд. Очень трудно писать рассказ (она намекает на эпизодичность роли. -- Т.Щ.-К.). Я, верно, больше роман писать могу: для рассказа нет изящества, нет сдержанности. Константин Сергеевич говорил много хорошего, интересного, но и обязывающего. Он говорил, что у меня запаса внутри больше, чем умения передать то, что нужно, что хочу, -- образ является недоделанным и слишком сложным внутри. Вообще же у меня чувство, что я была на свидании с любимым человеком, но всего на пять минут на перепутье. Иду играть с волнением, с желанием принести новое в роль".

После генеральной репетиции: "Бранда" я играла, как во сне. Голос казался несносно грубым. Хотелось молча играть. А разве это можно?"

После спектакля: "Я лично играла нехорошо. Не было внутреннего порядка. А это нелегко, неудобно, неудалимо. Но удался внешний образ: как скала из скалы".

"...Дарю тебе скорбь старухи Бранд, похоронившей под заветным камнем -- накопления ценностей -- сердце и душу женщины. Дарю тебе ее..."

Отрывки о "Бранде" требуют пояснения. Она сознавалась мне, что "Бранд" заворожил ее и что ее преследует недоступная мечта: сыграть Агнес. Вместо этого ей надо было в этой же пьесе играть старуху Бранд. Это, если продолжать мое сравнение, уже не только "жить с нелюбимым", но видеть, как любовью любимого наслаждается другая. Только художник может понять, какая в этом мука, какая скорбь для артистки, "под тяжелым камнем похоронившей сердце и душу свою".

90
{"b":"211291","o":1}